Радуница - Андрей Александрович Антипин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однажды тракторную бригаду сплавили с баржой вниз по Лене, на таюрские пашни. Ну, наловили корчагами щук и сорог, выжгли ведро из-под бензина и сварганили уху, выпили «за первый день». Потом «за второй», «за третий»… Сидели, гудели в колхозной избе. Медведка крушил эмалированные кружки, Сутулый сводил счёты с ложками, а Кетрован – безвредный усатый мужичок, помощник капитана «эскашки», благополучно храпевшего на голой панцирной сетке, – оценил мутным глазом порчу социалистического имущества, прикинул к носу да от греха умыкнул ножи-топоры и – долой на баржу, монтировкой заложил дверь в капитанскую рубку. «А то, – говорит, – пойдёт поножовщина!» Драться, впрочем, Медведка не умел. Не успевал воротиться от удара. Руки его как будто не были приспособлены для этих суетных дел. Сила – и всё! Сгребал по-медвежьи и держал – рубаха расползалась на спине противника…
В юности был у него друг, тоже Мишка. Этот – Короткий. Мишка Длинный да Мишка Короткий! Потом Короткий куда-то уехал, сравнивать стало не с кем, но Длинный остался, а с ним осталось и прозвище…
Племяши, мы окликали его просто:
– Дядька, ты опять гуляешь?! О горе твоей матке! – науськанные бабкой, крутились подле, а он, высясь над нами корявым и большим, лишь клонился да покачивался, как дерево во бору, только что не скрипел, лукаво щурился – дескать, всё ему трын-трава! – и долго и мутно смотрел на шумный подлесок, словно пытался что-то увидеть в нём и понять.
– Фу-у, так и есть, водкой прёт за километр! – пузырилось от возмущения да подтягивало колготки сопливое собрание, о постановлении которого Дядька уведомлялся незамедлительно: – Щас бабушка тебя скалкой-то по башке!..
При упоминании матери Дядька даже трезвел, а голос, ворохнувшись, густел, бархатный и студёный:
– Пошёл по тридцать третьей! Только – цыц! – мамке не говорите…
– Сам цыц!!!
– Смотрите у меня! Эх вы-ы, варнаки-и-и!..
Это были его излюбленные выражения: варнак (к детям), зауглан (к собакам), недобиток (к злым людям)… Вообще, всё старинное, меткое, цельное, основательное интересовало его.
Есть красивая ложь в словах «часами смотрел», «подолгу сидел на завалинке», «мог полдня простоять» и в подобной ерунде, но Дядька именно так и жил. Да и во всём он, по бабушкиному определению, «тянул волыну»: обтаптывал ли босыми ногами грядки, гусиными шажками маршируя по вскопанному огороду, исходящему стальным холодком от каждого переворачиваемого комка с глянцевой нутряной чернотой; торчал ли с удочкой на берегу, не ломая голову над разными хитростями и предоставив рыбам право вестись на ужасную глупость в виде толстой лески и ржавого крючка; выстраивал ли, словно маленькое царство-государство, скотный двор, а потом самозабвенно чинил его, если боров разваливал корыто или прогрызал низ у ворот; или полол картошки, сковыривая пырей и амарант заострённой щепкой, а в перерывах покуривая на опрокинутом ведре с той старательностью, с какой можно было осилить все эти работы разом…
В перекурах между делом и умещалась, кажется, Дядькина жизнь, тогда как сами эти дела были постепенным, в несколько утомительных партий, распеванием её. Так, несколько дней он латал чердачную лестницу, сгнившую на одну ногу, на которую сочилось с крыши. Первый день ходил в лес, до обеда искал годную ёлку (на черенки, на лодочные шесты, на прожилины для забора берут ёлки, ровные и прогонистые). Потом ещё полдня волок её до дома, отдыхая на всякой кочке-колоде. Шкурил за избой, сушил, стамеской выдалбливал пазы под перекладины…
– Скоро белые мухи полетят! – регулярно объявляясь на крыльце, как бы между прочим, замечала бабушка, а Дядька, отойдя в другой угол двора, тем усерднее пристреливал глазом возводимую лестницу.
Он словно упрямо постигал в любом, даже самом некорыстном деле некую высшую правду, в обход и напролом шёл к этой правде, а когда эта правда, взвихряясь хвостом, ускользала из рук, работа и жизнь теряли для Дядьки смысл. Тогда он всё бросал к чертям, садился курить и мозговать над тем, почему всё это отлаженное, с надутыми парусами, вдруг прохудилось и дало течь, и если в этих поисках тоже не было удачи, Дядька вконец отчаивался и на неделю-другую запивал. Зато если что-то озарялось в нём и, шаркнув о рёбра, высекало искру, то всё в Дядьке схватывалось единым стихийным порывом, трудно и гулко нарастало и, двигаясь к выходу деятельным добром, мощным зарядом ударяло в руки, как молния в дерево, и жизнь сама собой билась в пульсации некой свыше отворённой жилы, пёрла в руки, словно рыба в крупные сети, а разная мелочь и чепуха существования проплывали насквозь, не задевая Дядькиной души. Вязло, запутывалось в ней только большое и тяжёлое: пахота, покос, постройка бани, налимья рыбалка…
Ретивых, подгонявших его, Дядька осаживал:
– Сдуру можно хрен сломать!
Впрочем, всё вольное и широкое, что уживалось в Дядьке, то вдохновляя его, а то втыкая палки в колёса, никогда не было размашисто: кузнечья прыть, бабочкин порх и птичья щебетливость не распяливались на колодку, по которой Дядька был скроен. Наоборот, эта классическая бедовость и этот внутренний шаг были скорее признаком несвободы, теснилища, тупика, давшего в конце типично российский крен Дядькиной судьбе, а многослойность и запутанность его характера можно было бы объяснить следствием мужичьего хитрованства, когда бы сам Дядька умел скопить себе хотя бы на ширпотребовский костюм.
Этому, казалось бы, крикливому несоответствию в Дядьке, этому постоянно ширившемуся зазору между тем, чем и как он жил и что думал о жизни за выкуриваемой сигаретой или выпиваемой стопкой, было и есть одно простейшее определение – укорот. Он жил с укоротом – во всём, что касалось быта; но в делах душевных ничуть не стреножил себя. Размузыкивания и смирения не терпел только в застольях! На крохотные рюмки смотрел с недоумением и, прежде чем вылить их в себя, по привычке глубоко и объёмно раскрывал рот, как будто намеривался приветить что-то огромное, и когда по этому логову для огромного растекался малюсенький глоток, слегка увлажняя