Россия, кровью умытая (сборник) - Артём Веселый
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Перестань комедиантничать… Если бы ты видел мой слободской кружок! Рабочих! С какой жадностью они тянутся к знанию! Ведь это для них все ново! Работа с ними для меня праздник! Если бы ты мог понять… ты не стал бы бить меня палкой по ногам. – Стремительно сдернула с него простыню и плеснула ледяной водой. – Вставай!
Запыхтел гневно и с головой завернулся в одеяло.
Гильда быстро оделась, завела примус и – за стол… Но строчки летели и гасли, как капли дождя на песке, мысль рикошетила в Ефима… Первые дни и ночи, первые сладостные стоны… Летели сны светлые и легкие, как осенняя вода… Ефим был ласков и нежен, мчалась пылающая карусель его восторгов. А она? В ней сердце кричало петухом… Бегала, земли под собой не чуяла. Но – дерево осыпает осеннее перо, скоро осыпались и расписные деньки… От слез у любви линяют глаза, перестают различать краски и подбирать цвета… Ефим стал раздражителен и груб… Отчего? Неужели и у них все идет так, как всегда и у всех?.. Как пишут в глупых романах?.. Ефимчик, он был такой хороший… Захотелось подбежать, растормошить, зацеловать… Жарко покраснела, решительно распахнула книгу и потемневшими глазами начала рубить строчки, будто молодая лошадь хрупкий овес.
…Ефим, напевая: «В трагедиях героев ждет могила, в комедиях их цепи брака ждут», неторопливо шел улицей, радовался морозу, снегу, блеску дня. Ветром намытые сугробы сверкали под солнцем. Сытые сизари ворковали под крышами. «Самое время по озерам бы пошляться, блёсен нет и купить негде. Схожу-ка в слободку к Тимошке Ананьеву, пропалой рыбак, должны у него блёсны быть…»
На каланче старый солдат Онуфрий бодро отбивал часы.
На углу широкое грязное окно продовольственной лавки было сплошь уклеено объявлениями, словно сентябрь багряным и седым листом. Хвост очереди загибался в переулок, бабы ругались:
– Ирод, бумажек-то сколько налепил… Подумаешь невесть что…
– Н-да, бумажек много, а получать нечего. Насчет селедок-то будто старая записка болтается?
– Свободна вещь. Может, и мерзнем зря?
Заведующий лавкой, стекольщик Кашин, старые объявления не срывал, а новые все подклеивал, а бабы плутали в них. Более смекалистые ребятишки могли безошибочно сказать, какой записке неделя, какой – две:
– Фефелы, примечай, побелели чернила, значит, старая… Нечего тут и стоять, носами шмыгать…
Ефим почитал безграмотные каракули, залепившие окно, порадовался на игравшего с собакой мальчишку: пестрая дворняжка с разбегу стремительно опрокидывала мальчишку в сугроб, рвала на нем лохмотья, кружилась над ним, как ошалелая, потом отбегала, наслаждаясь созерцанием своей победы, зарывалась мордой в снег и, отфыркиваясь, заливалась собачьим смехом.
Около исполкома – сборище.
Преподаватель пластических танцев мсье Леон и племянница заводчика Лидочка Шерстнева работали в счет трудповинности. Француз по шинели подпоясан веревкой, на ногах вместо лаковых башмаков опорки; от прежней роскоши у него остались одни пышные усы, даже в такой неподходящей обстановке сохранившие довольно привлекательный вид. Торопливо взмахивая пешней, скалывал лед с тротуара. Лидочка, обнимая метлу рукавами – замерзли ручки, – гнала ледяные крошки на дорогу. Не по росту длинное, с чужого плеча, пальто путало ее шаг. Работающих широким полукругом обступали деревенские мужики, похожие друг на друга, как пеньки. Подходили все новые и новые – в тулупах, с кнутами – подводчики.
– Глянь-ка, Ванька.
– Что тут за ярманка?
– Э-э-э…
– Во, деляги.
– Буржуи, стало быть?
– Они, старик, они самы.
– Кхе, вроде на смех?
– Какой тут смех, слезам подобно.
– Чудно…
– И я баю, чудно дядино гумно – семь лет хлеба нет, а свиньи роются.
– Бабам и тем спуску не дают.
– Под один запал.
– Кака бела да аккуратна…
– Пава… Дочка Шерстнева, слышь.
– Ну?
– Вот те крест.
– Ермолай, гляди, девка-то чего выделывает!
Подводчиков распирало от смеху. Хлопали большущими, как коровьи ошметки, рукавицами, толкались, тузили друг друга по бокам – грелись.
По дороге за возами бежали, дымились морозом ломовики. Которые смеялись, которые ругались непристально:
– Тетенька, ягодка, метлу-то не за тот конец держишь…
– Задррррррогла, моя раскррррасавица…
– Легче, барин, легче, погана кишка лопнет!
– Го-го-го-го-го…
Из-за угла вывернулся длинный обоз г… бочек. Передовым ехал барышник Люлин Илья Федорович – пророчья борода, первеющий барышник по всему уезду, скот гуртами скупал, – шапку на нос насунул, не глядит, не мил ему белый свет. За ним, крепко вбивая шаг, шел кривой околоточный Дударев – гроза всех клюквинских шинкарей и запивох, – ковырял мужиков, как заржавленным гвоздем, мутным глазом. Помахивая мочальным кнутом и кротко улыбаясь, восседал на своей бочке протодьякон отец Дивногорский – еще до революции за толстовское вольнодумство был он отлучен от церкви и из города губернского прислан на жительство в Клюквин.
Ободранные, зачумленные лошаденки еле мотались в оглоблях. С лаем, свистом и криками обоз провожали слободские собаки и мальчишки, готовые от усердия через пупок вывернуться:
– Дяденька, не макай куском в бочку, комиссару скажу!..
– Дядюшка, плюнь кобыле под хвост!
Мужики кнутами отогнали собак и мальчишек. В темных обветренных лицах тихим смехом искрились глаза.
– Штука…
– Вот ты и думай… Не одних нас большевики встречь шерсти гладят.
– В серой-то шапке, никак, зятек Поваляева будет?
– Похоже.
– Лабаз какой, дом под железом, жить бы да радоваться…
– Не говори, сват.
– Аяй… Грязную бочку… И выдумают же, черти, а-ха-ха…
– Конфуз-то, чаю, уши вянут.
– Конфузно в чужой карман залезть.
– О-хо-хо…
– Без милости.
– Штука с мохорком…
– Савоська, не пора ли лошадей поить?
Ефим помнил Лидочку еще с гимназии, когда-то увлекался ею, в любительском кружке оба ходили в заглавных ролях. Годов пять уже не видел ее, но сейчас узнал с первого взгляда. Нерешительно подошел, приподнял шапку. Она не знала, куда деть метлу, поправила выбившуюся из-под платка каштановую прядь. Дрогнули ее посиневшие губы.
– Ефим… Ефим… Товарищ… не знаю, как вас…
– Все равно, – бледно усмехнулся он, – здравствуйте.
– Ефим Савватеич, дорогой… Это же такой ужас… Я ни в чем не виновата… Я согласна на все, буду служить, трудиться… Пожалейте меня, я вас умоляю.
– Я бы от всей души, но… вы понимаете?
Мужики подошли вплотную, бесцеремонно слушая разговор. Смущенный Ефим улыбался, вертел в руках шапку…
– Я бы с радостью…
– Умоляю… У вас столько товарищей… Вы и сами, кажется, коммунистом стали…
– Да, да…
– Нельзя ли как-нибудь?
– Постараюсь… Честное благородное слово… Пока до свидания.
– Всего доброго. – Лидочка растерянно и умоляюще улыбнулась. – Шапку наденьте, Ефим Савватеич, простудитесь…
Пришел пропадавший на целый час конвоир и, подмигнув подводчикам, скомандовал во всю глотку:
– Смирна, по фронту равняйсь! Шабаш, вшивая команда, отдыху вам десять минут с половиной.
Леон и Лидочка присели на поваленную тумбу.
Ефим еще раз поклонился и, подняв воротник, пошел через площадь мимо похожей на виселицу, выстроенной к торжествам арки… «Девочку нужно спасти… Зачем? Так… К кому бы торкнуться?.. С Гильдой разве поговорить?.. Не стоит, – женщина все-таки, черт знает что может подумать… Заверну-ка к Гребенщикову, человек он новый, авось…»…Уком во весь второй этаж.
Павел Гребенщиков молод, огромен, лохмат.
Его тесная комнатушка была обкурена, обжита; пахло в ней здоровым духом – псиной, молочным жеребенком, рассолом. Стол и бархатные спинки стульев были размашисто исцифрены мелом – Павел любил математику. Нечесаный, немытый, в одном белье, сидел он в постели и на книжных корках писал инструкцию о перевыборах квартальных комбедов… Гостя поддел на вопрос:
– Гречушкин…
– Гречихин, – поправил Ефим.
– …ты с газетным делом не знаком?
– Нет. Хотя… вы, вероятно, уже слышали обо мне?
– Ну?
– Я художник и поэт.
– Во, во, попоем вместе.
– Я…
– Потом расскажешь… Едем со мной в типографию, кстати и о работе сговоримся.
– О какой работе?
– Будешь театр народный налаживать и мне помогать… по газете. Я ни теньтелелень, и ты ни в зуб ногой, значит, дело пойдет. – Гребенщиков закричал на полный голос: – Михе-э-э-йч!..
Михеич у ворот снег кучил, услыхал, прибежал, седеющий и румяный:
– Налицо.
– Вызови из исполкома лошадь да позвони Пеньтюшкину, пусть карандашей и бумаги пришлет, а то вон на чем писать приходится, – отбросил он книжные корки.
– Есть налево, – весело отозвался Михеич и убежал трясти телефон.
Помимо уборки двора и комнат, он заведовал партийной библиотекой, обклеивал город газетами, мыкался по поручениям, был хорошим массовым агитатором, вообще старик на все руки, кабы не малограмотность, которая загораживала от него свет и путала ему ноги… А Павел – председатель укома – месил жизнь, как сдобное тесто, и она пищала у него под жадными руками. Остальные члены укома забегали изредка: голоснуть, подписать протокол, иногда посоветоваться. Сапунков, считая себя одним из старейшин и отцов организации, недолюбливал молодого председателя и часто без толку вламывался в спор, чтобы показать обилие приобретенных знаний: пускался в дремучие дебри изречений, выуживал какую-нибудь историческую аналогию, переплетая ее с поднятым вопросом. В укоме не было ни денег, ни жратвы, ни карандашей, ни обстановки, кроме десятка покалеченных стульев и одного стола. Да еще в углу стояло чучело бурого медведя. «Он мужик хороший, от него как будто и теплее», – говаривал Михеич, а Венеру Милосскую он выволок в дровяник. Сознательная канцеляристка Маруся Векман, помаявшись недолгое время в партийном комитете без пайка, перекочевала в финотдел, и теперь Павлу даже бумажонки приходилось налаживать самому. Единственным и верным помощником остался Михеич. Вдвоем они братски делили всю работу укома. Павел – в штаны, в шинель, в дверь, в исполкомовские санки.