И это все о нем - Липатов Виль Владимирович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бух!
Удар был сильный, но голова куклы, сделанная из папье-маше, на части распалась медленно, как в замедленных кинокадрах: осколки бесшумно рассыпались по полу, так как были почти невесомы. Самый крупный из них — щека и бровь — перевернулся, и Женька увидел химические, расплывшиеся буквы на бумажной изнанке. На все это Женька сначала глядел с любопытством, как бы интересуясь, на сколько кусочков разделится голова Джимми, и это длилось до тех пор, пока Женька не увидел направленный прямо на него удивленный глаз.
— Джимми! — прошептал Женька. — Где же твоя щека?
Повторив вопрос кукольного глаза, Женька почувствовал тоненький укол под ложечкой, похожий на прикосновение острого металла, и как раз в этот миг в комнату быстро вошла веселая Евгения Сергеевна, энергично двинулась к сыну, чтобы поцеловать его, но остановилась и так же, как Женька, задрала на лоб брови.
— Что случилось?
Женька протянул руку, показал на кусок щеки с фиолетовыми буквами и осторожно сказал:
— Я побоялся, что его в темноте не будет видно, мам, а потом он разбился. Взял и разбился…
Через секунду Женька тонко и длинно закричал на весь дом. Это был такой тонкий и страшный крик, от которого Евгения Сергеевна пошатнулась, как от порыва ветра, бросившись к сыну, увидела, что у него такие большие глаза, что лицо казалось состоящим только из них…
В просторной столовой было тихо и пустынно, качался с мелодичным качаньем маятник настенных часов, одинокий солнечный квадрат лежал на желтом полу.
— Повзрослев, Женя стал вырезать из журналов и книг портреты стариков негров… а потом… позднее коллекционировать карманные фонарики, — сказала Евгения Сергеевна. — Как врач я скажу — это было немножко болезненным. У Жени слишком восприимчивая нервная система…
Прохоров понемногу разглядывал ее лицо; почти спокойный, он мог теперь сравнивать, размышлять, видеть ранее не замеченное: единственный сын Евгении Сергеевны мало походил на нее, только, пожалуй, глаза и шея у Женьки были материнскими, а все остальное: короткий тупой нос, маленькие круглые и твердые губы, резкий профиль — было у него отцовским.
— На Женю имеет большое влияние учитель Викентий Алексеевич Радин, — между тем задумчиво продолжала Евгения Сергеевна. — Он называет историка комиссаром, подражает ему, гордится дружбой с Викентием Алексеевичем. — Она замолчала, хрустнула пальцами. — Нет ли сигареты, Александр Матвеевич?
Прикурив от прохоровской зажигалки, Евгения Сергеевна сделала длинную сильную затяжку; видно было, что курит она давно, умеет курить и любит курить.
— Викентий Алексеевич — единственный посторонний человек, которому Женя рассказал о своем втором потрясении… — Она несколько раз кивнула. — Да, да! Было два страшных вечера в его жизни. Тот, о котором я только что рассказала, и другой — при чтении романа Гюго… После каждого потрясения он взрослел на глазах…
Сейчас ее лицо было абсолютно спокойным, движения плавно замедленными; смотрела Евгения Сергеевна в уличное окно, поэтому в ее зрачках отражалась зелень палисадника.
— Пять лет назад с Женей произошло то непременное, что в конце концов происходит со всяким человеком, — говорила Евгения Сергеевна. — С одним это происходит рано, с другим — поздно, но непременно происходит… — Она поднесла сигарету к губам, но так и не взяла ее в рот. — Пять лет назад вечером, после чтения романа Гюго «Девяносто третий год», Женя впервые понял, что когда-нибудь обязательно умрет, что это так же реально, как вот этот стол…
Евгения Сергеевна остановилась, долго молчала, потом незнакомым еще Прохорову голосом произнесла:
— Он понял, что когда-нибудь умрет…
Прохоров побледнел, так как почувствовал, что сейчас произойдет самое страшное, а он ничем не может помочь, ничего не может сделать, чтобы облегчить жизнь матери Евгения Столетова. А она, снова закаменев, уронила на колени руки, шепотом повторив еще раз последние слова, тихо, но мучительно ясно спросила:
— Скажите, его столкнули?… Его столкнули с подножки вагона? Скажите, ради бога, Евгения убили?
Впервые в течение всего разговора соединив жизнь сына со словом «смерть», Евгения Сергеевна резко поднялась, глядя в окно, выходящее в палисадник; она поднималась так, словно что-то нужное, потерянное, давно забытое нашла среди акаций и рябин. Обеспокоенная тем, чтобы находка не исчезла, Евгения Сергеевна по дуге пошла к окну, секунду смотрела на пыльную зелень, затем повернулась к Прохорову и вяло взмахнула рукой:
— Ах, да какое это имеет значение!
Едва проговорив эти слова, Евгения Сергеевна опять пошла вперед по дугообразному пути, заложив руки в карманы платья-халата, остановилась еще раз, но теперь у дверей; возле них она стояла долго, наверное, целую минуту, потом как-то боком, очень неловко, позабыв о Прохорове, вышла из комнаты. Немного спустя скрипнула еще одна дверь, потом еще одна, и Прохоров сквозь другое окно увидел, как в том же платье-халате, со склоненной головой, с руками в карманах Евгения Сергеевна шла по деревянному тротуару. «Отправилась в больницу!» — подумал он и прислушался к тишине — в доме никого, кроме Прохорова, теперь не было: отчим Евгения Столетова все эти дни сидел на метеостанции, а дед Егор Семенович с утра уходил на ту поляну, где росла Кривая береза. «Забавно! — подумал Прохоров. — Меня бросили в пустом доме… Вот это положение!» Он усмехнулся, встав, походил немного по столовой.
Тишина столетовского дома, построенного из толстых лиственничных бревен, была абсолютной, недышащей, замурованной; такая тишина бывает только в тех домах, где недавно кто-нибудь умер… Было нетрудно представить, как в столовую входил Женька, бросал свое энергичное тело на крепкий стул, швырял на подоконник рабочую кепчонку и насмешливо растягивал тугие губы: «Дорогие предки, я хочу жрать, как дед после разгрома Колчака! Подайте голодающему черствую горбушку хлеба…» Он наполнял дом шумом, смехом, веселой толчеей; с ним почти всегда приходили — тоже голодные — друзья, садились вот за этот стол, и Евгения Сергеевна озабоченно говорила, что хлеба обязательно не хватит, а его не только хватало, но в деревянной хлебнице оставалось еще на один обед.
Прохоров ощущал тишину даже затылком и чувствовал желание не уйти из дома, а сделать как-то так, чтобы дом ушел сам, оставив его на безлюдном пустыре. Прохоров поднял руку, провел пальцами по щеке, гладкой после недавнего бритья, и это показалось неприятным, ненужным, точно было бы лучше, если бы под пальцами заскрипела щетина. Испытывая необходимость что-то делать, говорить, он между тем стоял истуканом и думал о том, что он, Прохоров, имеет с домом Столетовых такую естественную и прямую связь, что ему не только можно, но и нужно побыть одному в пустынных комнатах, походить по всему дому, то есть вести себя так, как бы вели себя родственники Женьки; ведь теперь Евгений Столетов на всю жизнь станет близким человеком для капитана Прохорова, а семья погибшего будет родной, близкой ему. Размышляя таким вот образом, Прохоров незаметно для самого себя вышел в коридор, не сомневаясь в правильности пути, приблизился к узкой белой двери, бесшумно открыл ее — перед ним была комната Женьки.
Прохоров стоял у порога с таким видом, словно боялся перешагнуть его, и это было одновременно правдой и неправдой, так как его тянуло немедленно войти в комнату и все осмотреть, все пощупать собственными руками, а с другой стороны, он был немного напуган тем, что комната походила на того Женьку Столетова, каким представлял его Прохоров. Каким образом комната могла походить на человека, никто, наверное, объяснить бы не смог, но это было так.
Комната была узкой и длинной, всю левую стену занимал стеллаж с книгами, окно глядело прямо на реку, в углу валялись гантели и эспандер, на правой стене висел портрет покойного отца, возле этой же стены стояла металлическая больничная кровать. Огромный фотографический портрет Людмилы Гасиловой (работа Борьки Маслова) висел над письменным столом. Стояла короткая черная кушетка, прислоненная к теплому боку печи тем концом, на котором находились ноги лежащего.