Потерянный кров - Йонас Авижюс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тяпнем по рюмочке, господин начальник полиции. По одной-то можно ведь! Старая дружба не ржавеет. Что, не помните? Ладно уж, не скромничайте, скромность оставьте нам, неполноценным. На-ам, господин начальник полиции. Дай-ка чокнусь. Трах-тара-рах та-та-та… Волшебная музыка автоматических флейт. Maschinenpistole[31]. Завершающие аккорды напутственного марша. Вы ведь провожали нас в мир иной, господин начальник полиции, стоит ли каждую ночь знакомиться снова? Объясняться, просить, извиняться? Давай без церемоний, сверхчеловек. Feuer! Трах-та-ра-рах та-та-та-та-та… Неполноценный становится совершенным лишь после смерти. Мы совершенны, господин начальник полиции.
Смазать бы по этой осклабившейся харе! Осклизлый шар: трухлявые хрящи ушей, заплесневелый череп, две черные дырки в костяной амбразуре лба. Верх совершенства. Минуточку, — сколько он пролежал в земле, пока не достиг совершенства? Год? Нет, тринадцать месяцев. День-другой туда-сюда. За родину! Да здравствует… А потом и другие распустили глотки. Психопаты! Зато легче спустить курок, когда перед тобой психопат. Да, с ним уже можно чокнуться. Что, на брудершафт? Облобызаться? Нет уж, спасибочки! Совершенный с несовершенным…
А нам на эту разницу начхать, господин начальник полиции. Землица всех усовершенствует.
Желтыми зубами впился в губы. Липкий смрад гниющего мяса. Костлявые пальцы, похрустывая, лезут по горлу вверх.
Воздуха! Воздуха!
Мертвым воздух не надобен, господин начальник полиции. Ха-ха-ха!
Дикий хохот. Слева. Справа. Спереди. Сзади. Грохочут небо и земля. Квадрат 517: комендатура — гестапо — СС — полиция. Пять сотен хохочущих психопатов. Да здравствует… Я иду по мосту из трупов. То наступаю на дышащую еще грудь, на стынущее тело, то проваливаюсь в месиво дергающихся рук и ног. От запаха крови трудно дышать. Я — навозный жук в корыте, куда свалены гниющие отбросы для свиней. А там, высоко-высоко, на краях корыта, они — неупивавшиеся призраки. Плетень, переплетенье скелетов, а сверху — позеленевшие кувшины черепов. Ха-ха-ха! Молись своему богу, сволочь, мы готовы! Черные дула автоматов нацелены. В сердце. В лоб. В грудь. Приготовиться. Огонь! Но команды нет. Мучительно долго нет команды. Идут часы, дни, годы, а я все еще стою на теплом помосте из трупов. Ха-ха-ха! Молись своему богу, сволочь, мы — готовы! Это безумие будет длиться вечность. Неужто они его живьем закопают, как Дангель того партизана, который не пожелал говорить? («Эта скотина любит тишину. Прикончим ее в соответствии с характером, — без выстрелов»), Нет, нет! Не хочу без выстрелов. Огонь! Огонь!
Проснувшись от собственного крика, Адомас долго лежит, не осмеливаясь открыть глаза. Стерлась грань между сном и явью. За окном завывает осенний ветер, изредка стукнут по стеклу случайные капли дождя, скрипнут закоченевшие сучья яблонь. Страшная ночь. Но он еще не уверен, что это явь, а не продолжение кошмара. Онемевшими от страха пальцами ощупывает грудь, живот, проводит по исхудалым бокам. Его тело! Упругие, жаркие мышцы; выступающие дуги ребер, за которыми все смелее стучит сердце. Живой! Существую! Они больше не придут! Хоть этой ночью уже не полезут целоваться, не придется снова стоять в яме под дулами. Главное — заснуть и ни о чем не думать. Не думать, не думать! Вцепись в это слово и повторяй до утра. Упрямо, методично, как только немцы умеют. Немцы… Убийцы! К черту их! Или выбери какую-нибудь точку и смотри на нее. Скажем, на… Ну, хоть на это белое легкое облачко. Небо голубое и пустое, как океан после шторма. Корабли утонули. Остался этот вот потрепанный бурями парусник. Искореженный, совсем не похожий на корабль. Но и небо не смахивает на океан. Квадратная грязная дыра, а вокруг — дула автоматов… «Они! Опять явились!»
Адомас, не открывая глаз, валится на живот. Натягивает на голову одеяло. В нос ударяет холодный запах мертвой земли. Могила! Не думать, не думать, не думать… «Господи, сотвори чудо из чудес, обрати меня в камень»……………………………………………Один такой камень лежал на склоне Французской горки. Точь-в-точь человек, только без рук. В детстве они бегали туда с приятелями, окружали камень, водили хоровод и пели:
Была баба в Вильнюсе,Была баба в Вильнюсе…
Этот камень и правда был вроде толстой, разжиревшей бабы. Кругом заросли лопуха и лебеды. Они обрывали лопухи и, наломав ивовых прутьев, строили шалаш для своей каменной бабы. Ему нравилась одна девчушка, на два, а то и на все три года моложе его. Он уже знал от подростков, откуда берутся дети. В густом бурьяне он задрал девочке платьице на голову: он хотел иметь детей и жить с ней в шалаше, как взрослые живут в своих избах. Но девчушка испугалась, заревела и убежала от него. Мать его выпорола: («И в кого уродился, и в кого уродился, чертово семя!»), а отец тем же летом скосил бурьян, взорвал камень и распахал землю. Он не помнит уже, что посеял отец там на следующий год. Не то овес, не то лен. Нет, лен цвел здесь много позже. Он был уже гимназистом, а девчушка, которую он тогда перепугал, пасла стадо на фольварке Гульбинасов. Он не хотел вспоминать ни о ней, ни об этой гадости, у него уже была другая девочка — настоящая, с которой они поженятся и поселятся не в шалаше, а в доме, как положено людям. Они шли мимо могилы каменной бабы, залитой цветущей лазурью, и ломали стебли льна, пока не набрали большой букет — она хотела сплести себе венок. Потом уселись на бережку под рябиной, и она сказала: «Какие красивые у льна цветочки! Мне они напоминают фиалки. Когда ранней весной расцветали фиалки, я, бывало, нарву побольше и плету венок. И все говорят, что мне идет». Еще бы, — подумал он тогда. Ее светлые косы просто диво, а глаза синие-пресиние, как в сказке… Но вслух сказать не посмел. Только кивал головой, глядел на цветы льна, на зеленовато-голубую речную волну, омывающую колени подружки, и думал: красивей ее нет на свете. А когда она надела венок на свои блестящие льняные волосы, ему показалось, что это сон, — она засияла просто-таки неземной красотой! Ох, как хотелось обнять ее, поцеловать прямо в губы («Тогда уж никто ее у меня не отберет!»), но побоялся — вдруг рассердится и убежит, как та девчушка из бурьяна. Так и сидел в священном забытьи, сам не понимая, что с ним творится. С чего это мир вдруг стал синим-пресиним, как льняное поле? Как ее глаза, как венок на белой пушистой головке? Синяя жаркая волна захлестнула глаза, и он заплакал. «Почему ты плачешь?» Эти слова могли осчастливить самого несчастного человека — столько в них было нежности и тревоги! Как они нужны были ему вчера, когда она сказала, что между ними все кончено, а он заплакал! Первый раз за многие дни настоящими слезами. Слезами давнишнего мальчика. И сквозь слезы видел синее льняное поле. И весь мир опять стал иссиня-голубым. Но она не спросила, как тогда: «Почему ты плачешь?» «Ах, успокойся, Адомас. Не надо сцен», — вот что она сказала. Таким голосом, словно швырнула медяк побирушке. Глаза были холодные — вода осеннего озера; синее, напоенное солнцем льняное поле уже отцвело. Нет, конечно, еще цветет. Пожалуй, красивей прежнего. Но для другого. Другой целует ее рот и ерошит волосы. Волосы его детства, с запахами луговой росы. — Цыганка не соврала. (Лето. Через деревню тянется табор. Повозки, полные голопузых детей.) Знай смеялся, знай лапал ее за грудь, молодая была, ведьма, но сказала все как есть. («Предстоит тебе казенный дом и ждут тебя красивые девки. Не то черную, не то белую сулят тебе карты, но берегись ее, красавчик. С ней тебе счастья не видать».) «Пятнистую козу получишь. Яловую». Чьи это слова? Кажется, ляпнул кто-то из деревенских пареньков, что набежали с хуторов к цыганскому табору. Нет, нет, он вспомнил голос Пуплесиса. Матавушас! «Привидение, снова привидение с того света!»
Уткнулся в подушку, прижался к постели, как солдат к земле, спасаясь от пули. Веки зажмурены крепко, до боли. Обжигающий дождь красных искр. Но дождь не смывает лицо Пуплесиса. Не то беззаботно ухмыляющееся в толпе толкающихся пареньков, залитое солнцем. Другое, потерявшее человеческий облик — кровавое месиво: с носа содрана вся кожа, глаза вылезают из орбит — два кровавых шарика, вывалянные в битом стекле.
IIНедавно Миграта пришла с той же просьбой, что и года два назад, — чтоб выпустил отца. Так же ерзала на стуле, играла глазами и многообещающе улыбалась.
Вдруг захотелось повалить ее на диван: с Милдой давно не спал, а городские шлюхи не привлекали. Неумело пряча желание, объяснил, что ничем не может помочь: старик в подвалах гестапо, оттуда его не вытащат никакие силы ада. Миграта всплакнула приличия ради, но зов в ее глазах не угас. И он на время запер дверь, а после, отпуская ее, потрепал по щеке. Не чувствовал ни перед кем вины. («Хороша девка, вот не думал…»), но теперь, когда увидел перед собой Пуплесиса — изувеченного, не похожего на человека, — его охватили ужас и стыд. Несколько мгновений смотрел на окровавленный мешок мяса и костей, поникший на стуле, — с двух сторон его поддерживали гестаповцы, — и задохнулся от тошноты, подступающей к горлу.