Собрание сочинений том 1. Золотой клюв. На горе Маковце. Повесть о пропавшей улице - Анна Караваева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Алексей улыбнулся про себя: эти любимые свои мысли келарь уже не раз высказывал ему, но юноше нравилось слушать их. Алексей уже привык думать так же, а кроме того, эти разговоры всегда напоминали ему, как много значило для него, крестьянского сироты, сочувствие и внимание Симона Азарьина. В монастырь двенадцатилетний Алексей вступил со страхом и тоской. Болезненный и неловкий, он был лишним ртом в полуголодной дядиной семье. Сестра Ольга, хоть и младшая, но более крепкая, чем он, была оставлена дома. Алексей тосковал о сестре и боялся хмурых иноков в черных рясах. Симон Азарьин не только обласкал крестьянского сироту, но и сумел разглядеть в нем способности к чтению и письму, любовь к размышлению, мягкий и робкий нрав. Немного времени прошло, как Алексей сделался не только учеником Симона Азарьина, но и его поверенным. Все свое свободное время Симон отдавал книгам и летописанию и нередко читал Алексею написанное. И сейчас, по обыкновению, Алексей попросил:
— Любо бы мне послушати дале летопись твою, отче.
— Ино будь по-твоему, сыне, — сказал Симон, и его твердые губы раздвинула тихая ласковая усмешка. — Откуда я тебе чёл прошлой раз, Алешенька? А, нашел, нашел…
И Симон Азарьин начал читать новые главы своей летописи. Алексей слушал, положив на колени твердые руки с длинными нервными пальцами скорописца.
Временами Симон взглядывал на юношу, и тот отвечал ему понимающей улыбкой. Это были блаженные минуты полноты и радости жизни.
— Зело полезны труды твои, отче, — сказал по окончании чтения Алексей. — Когда же станут их печатать на печатном дворе Московском?
Келарь порывисто встал и заходил по комнате, сумрачно посверкивая глазами.
— Ой, сыне, про то надобно не меня вопрошать, а самого Авраамия Палицына!.. Он мне поведал, будто печатники на государевом дворе все мной написанное в небрежение положили и напечатать не восхотели… Но то все измышление самого Авраамия!.. В одиночестве пришел он в келью мою и пытал меня, как запись веду… и все высмеял, яко недостойную брехню… Пошто, бает, обитель нашу порочишь?.. Я же сие писание творил простою душою: что-де два ста лет до наших времен обитель преславной была чистотой жития человеческа, а не златом и серебром, яко ноне. В те поры гора Маковец была место вольное и счастливое. Высмеял меня Авраамий: «Аль своими очами зрил ты все сие, Симон?» Я ответствовал ему: «Сие зрил я в мечтаньях моих, оком духовным». А он все усмехается: «Когда же внове человеки счастие свое обретут?» Я ответствовал ему: «Не има мудрости Василия Великого, Платона али Аристотеля и посему сего провещать не могу». А он угрозно возговорил: «Тщишься ты, Симон, мудрее всех быти».
Симон презрительно фыркнул и еще быстрее заходил по келье.
— Ино для любочестия своего тщуся?.. Для людей, для потомков наших. Пусть не хотят напечатать летопись мою — не пропадет содеянное для человека… Помирать стану, тебе передам, а ты кому другому, а тот, — ишшо кому верному человеку.
— Дойдет! — закончил Симон, и его твердые бледные губы еще упрямее сжались. — И будем мы с тобой оберегати мир наш украсной, любомудрой…
Симон Азарьин хотел еще что-то сказать, но за стенами кельи грохнул выстрел, и эхо чудовищным лаем раскатилось во все стороны. Под окном кельи кто-то зарыдал страшно и безнадежно, кто-то взвыл с нечеловеческой силой — и стоустый неумолкаемый вопль забился о стены кельи.
Склянка чернил, стоявшая на подоконнике, подпрыгнула и упала на пол, разбившись вдребезги.
Симон Азарьин и Алексей выбежали на улицу. Навстречу им уже несли убитых и раненых, истекающих кровью.
Симон Азарьин и Алексей подняли раненого и понесли в больничную келью. Едва успели они сдать раненого на попечение старца-лекаря, как в дверях появились новые носилки с ранеными. До позднего вечера келарь Азарьин и Алексей носили, перевязывали, утешали, провожали умирающих «в мир иной» — и оба забыли о своем любомудром, блаженном мире.
Глубокой ночью Симон Азарьин записывал в своем летописном своде:
«В честном бою ныне преставилися: Сила Марин Коширянин, ранен на Конюшенном пруде и от тае раны умер, в иноцех схимник Силуян.
Афанасий Ребриков, ранен и от тае раны умер, в иноцех схимник Антоний.
Иван Ходырев — Олексинец, Василий Зубов, Степан Лошаков, Петр Ошутков… на месте убиты были, защищая стены града сего».
«…Войско плавало в изобилии: нельзя было надивиться, откуда бралось такое множество съестных припасов, всякого рода скота, масла, сыру, муки, меду, солоду, вина; даже собаки не успевали пожирать голов, ног и внутренностей животных… Польские солдаты готовили для себя кушанья из наилучших припасов, а пива так много забрали от крестьян и монахов, что его некуда было девать: пили только мед».
Мартин Бер. «Летопись Московская», гл… VII. «Сказания современников о Димитрии Самозванце»Лазутчики доносили воеводам, что во вражеском стане все говорят о решительном бое, который обрушится на стены крепости, «аки смерч огненной». Однако серьезной подготовки к бою, по словам лазутчиков, в польском лагере не замечалось. Зато там ежедневно шли пиры. Польско-тушинские начальники ходили в гости из одного разукрашенного шатра в другой, а музыканты и трубачи играли с утра до ночи. На больших кострах жарились бараны и быки, в больших котлах варились щи и каши, бесчисленные кухарки и поварята варили меда и браги, которые пахли так сладко, что от одного только запаха, по рассказам лазутчиков, «в головах изделалося кружение».
Как ни старался воевода Роща-Долгорукой держать все военные сообщения «в тайности от ушей досужих», каждая весть тут же становилась общим достоянием. Воевода проклинал «велию тесноту людскую», которая не давала ему возможности уединиться в кругу особо доверенных советников и подчиненных. Вести о богатой и сытой жизни у поляков порождали уныние как среди монастырских властей, так и среди народа. Стали поговаривать, что монастырские кладовые скоро оскудеют без привоза из деревень, что уже сейчас кашу раздают еле помасленную, а щи почти пустые, а потом будут кормить еще хуже.
Князь Григорий ненавидел врагов еще и потому, что пылал к ним завистью военного человека, — эко богато да вольготно живут, расположились вокруг стен монастырских со всевозможными для наступления выгодами.
— А мы здесь во стенах пленены, заперты, яко шубы в сундуке, — не выдержав, пожаловался однажды князь Григорий Борисович пушкарю Федору Шилову. — Да и людишки всюду толкутся, яко, прости господи, бесы перед светлой заутреней… Приступают к душе моей, без них и дышать не можно…
— Тому не дивись, воевода, — сказал Федор Шилов, — у тяглого народа и домы и малой его достаток в лихолетье изгибли. Горестные, огнем палимые, стены сии для них всех домом стали… наш кров, надежда наша. Да и судьбина-то наша туто же обретается: коли отобьемся — живы будем…
Воевода про себя признал, что пушкарь рассудил правильно: «ясная головушка у мужика сего».
Он уже не ошибался теперь и знал, что Федор Шилов здешний, клементьевский тяглец, который, вдосталь поскитавшись по заморским странам, не добыл себе лучшей доли и остался мужиком-тяглецом. И все же, наперекор себе, своим мнениям и привычкам, князь Григорий Борисович втайне уважал Федора Шилова.
Исподлобья воевода следил, как Федор чистил пушку «хвостушу». Сильным и точным движением пушкарь засовывал шуст — железную развилку — внутрь пушечного ствола и так же ловко вытаскивал обратно. Воеводе как военному человеку нравилось, что «старшой пушкарь» всегда при деле, но не нравилось, что пушкарь был слишком понятлив и работал, словно и не нуждаясь в воеводском приказе.
Глаза Федора Шилова, умные, соколиные, его неторопливая речь действовали на заслонников подчас сильнее, чем властные окрики воеводы. Он распоряжался людьми, словно даже не заботясь об этом; он заражал их своей тревогой за «осажденный град сей». И без малого все, кто стоял близко к нему, брали пример с него. Силач Данило Селевин и другой такой же великан Иван Суета, Петр Слота, служка Корсаков — бывший рудознатец, Никон Шилов, стрелецкий голова Василий Брехов и многие другие — все они преданные друзья и подражатели Федора Шилова. Да, было в Федоре Шилове и много «страховитого» для боярского глаза, но в то же время в дыму боевом на кого в первую голову можно было надеяться? На Федора Шилова и «присных его». Да, что там говорить, в сложное положение попал князь Григорий Роща-Долгорукой. И не выйти и не выехать отсюда — заперт, как мышь. Ох, царь Василий, царь Василий!
А Федор уже обиходил новую скорострельную пушку, называемую «индрог».
— Гляжу я, — колко усмехнулся воевода, — ходишь ты за пушками, яко пестунья за малыми детьми!
Федор и бровью не повел.