Жизнь пчел. Разум цветов - Морис Метерлинк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Может показаться парадоксальным, но легко доказать, что искусство бокса там, где оно вообще практикуется и культивируется, становится залогом мира и кротости нравов. Наша воинственная нервность, вечно настороженная подозрительность, вечное состояние обороны, на которое тратится наше взволнованное тщеславие, все это, в сущности, порождается сознанием нашего бессилия и чувством физической подчиненности, заставляющей нас надевать маску горделивого раздражения по отношению к окружающим нас людям, часто грубым, несправедливым и зложелательным. Чем более мы чувствуем себя безоружными перед оскорблением, тем мучительнее в нас желание показать другим и убедить себя самих в том, что никто не может нас оскорбить безнаказанно. Наша отвага тем щепетильнее, тем неуступчивее, чем более испуган инстинкт, скрытый на дне тела, на которое вскоре обрушатся удары, и чем с большим беспокойством он спрашивает себя об исходе столкновения. Что будет с ним, с бедным благоразумным инстинктом, если кризис кончится плохо? Ведь в час опасности все надежды возлагаются лишь на него. На нем лежит расчет при нападении, забота при защите. Но в ежедневной жизни его так часто устраняли от дел и исключали из высшего совета, что, услышав свое имя, он выходит из своего угла, подобно устарелому узнику, внезапно ослепленному дневным светом. На чем он остановится? Куда следует направить удар? В глаз, в живот, в нос, в висок или в горло? И какое избрать оружие – ногу, зубы, руку, локоть или ногти? Он сам не знает. Он мечется по своему жалкому жилищу, которое скоро подвергнется нападению, и пока он, обезумев, тащит их за рукав, отвага, гордость, тщеславие, самолюбие, – все эти великолепные, но неответственные великие господа, живущие в нас, – обостряют упрямый спор, который после бесчисленных и нелепых блужданий кончается неискусным обменом крикливых, слепых, ублюдочных, жалких, ребяческих и бесконечно бессильных тумаков.
Наоборот, кто сознает, что в его обеих сжатых руках заключен источник справедливости, тот ни в чем не должен себя убеждать. Раз навсегда он знает. Долготерпение, подобно мирному цветку, венчает его мысленную, но верную победу. Самое грубое оскорбление не в силах исказить его снисходительную улыбку. Мирно он ожидает первого насилия и спокойно может сказать всякому оскорбителю: «Вот до какой черты вы дойдете». В решительную минуту один магический жест прекратит наглость. Зачем же преждевременно пользоваться этим жестом? Чем более уверены в его исходе, тем менее о нем думают. И, стыдясь ударить беззащитного ребенка, в последней крайности наконец решаешься поднять руку против сильного наглеца, могучую руку, заранее почти раскаивающуюся в своей слишком легкой победе.
По поводу «Короля Лира»
Легко убедиться в том, что в последние годы, именно с завершением великого романтического периода, царство поэзии, – в котором немногое изменилось после потери обширных, но необитаемых областей эпической поэмы, – мало-помалу сокращалось и в настоящее время как бы свелось к немногим маленьким городам, уединенно затерянным среди гор. По всей вероятности, там пребудет она, полная жизненных сил и неодолимая, выиграв в чистоте и в напряженности то, что она потеряла в объеме и количестве. Там она мало-помалу сбросит с себя свои ненужные украшения – дидактические, описательные и повествовательные – для того, чтобы вскоре стать самой собой, т. е. единственным голосом, который в силах открыть нам то, что скрывает от нас молчание, то, чего человеческое слово уже не выражает и чего музыка еще не может выразить.
Лирическая поэзия будет существовать вечно; она бессмертна, потому что необходима; но какой жребий ожидает в будущем и даже в настоящем – не говорю уже драматурга или сочинителя драм, – но трагического поэта в собственном смысле слова, того, кто пытается соблюсти в своем произведении известный лиризм, изображая предметы более великими и прекрасными, чем предметы действительной жизни?
Нет сомнения, что лирическая трагедия греков, классическая трагедия в том виде, как ее понимали Корнель и Расин, что романтическая драма немцев и Виктора Гюго черпали свою поэзию в источниках, окончательно иссякших. Великая драма толпы, в душе которой надеялись открыть неведомый и неисчерпаемый ключ, принесла до сих пор плоды довольно жалкие. А новые тайны нашей современной жизни, которые заменили собою все другие таинства и подле которых Ибсен пытался прорыть несколько разведочных колодцев, находятся в непосредственном соприкосновении с человеком, и слишком мало времени для того, чтобы они могли видимым и действительным образом возвысить слова и поступки действующих лиц пьесы, поднимаясь над ними. И тем не менее не нужно скрывать от себя – и поэтический инстинкт человечества всегда это предчувствовал, – что драма становится действительно истинной лишь тогда, когда она бывает выше и прекраснее, нежели действительность.
Но в ожидании того времени, когда поэты узнают, в какую сторону направить свои шаги, рассмотрим один из самых знаменитых образцов тех драматических произведений, которые расширяют истину, не искажая ее, одну из тех редких драм, которая после трех веков существования остается еще зеленой и жизненной во всех своих частях: я разумею «Короля Лира» Шекспира. Можно утверждать, – писал я недавно, слегка преувеличивая, ибо невозможно не преувеличивать в легком и сладостном припадке горячки, которая овладевает поклонниками Шекспира, когда пред ними возникает один из его шедевров, – можно утверждать, просмотрев литературу всех времен и стран, что трагедия старого короля является драматической поэмой наиболее могучей, обширной, волнующей и напряженной, какая когда-либо была написана на земле. Если бы с высоты другой планеты спросили нас, какую пьесу следует считать представляющей наш гений, синтетической, прототипом человеческого театра, пьесой, в которой идеал наивысшей сценической поэзии воплощен с наибольшей полнотой, то мне кажется несомненным, что, посоветовавшись со всеми поэтами нашей земли, лучшие знатоки дела указали бы единогласно на «Короля Лира». Сомнение могло бы возникнуть лишь по поводу двух-трех шедевров греческого театра или же, – так как, в сущности, Шекспира можно сравнивать лишь с ним самим, – по поводу другого чуда его гения: трагической истории о Гамлете, принце датском.
«Прометей», «Орестея», «Царь Эдип» являются пышными, но уединенными деревьями, в то время как «Король Лир» кажется чудным лесом. Согласимся, что поэма Шекспира менее точна, по наружности менее гармонична, менее чиста в своем рисунке, менее совершенна в довольно условном смысле этого слова. Согласимся и с тем, что она обладает недостатками, столь же великими, как ее достоинства, – тем не менее она превосходит все другие количеством, остротою, напряженностью, необычайностью, подвижностью трагических красот, в ней заключенных. Знаю хорошо, что окончательная красота произведения измеряется не по весу и не по объему, что между размерами статуи и ее эстетической ценностью нет необходимой внутренней связи. Тем не менее нельзя