Статьи не вошедщие в собрание сочинений вып 2 (О-Я) - Сергей Аверинцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В прозе — еще дело другое. Но функциональное размежевание между стихами и прозой “Шума времени” и “Египетской марки”1, какая-то мандельштамовская диглоссия, — это феномен, о котором пока еще недостаточно говорили. Автобиографическая проза — порождение того самого удушья, которое ретроспективно отметит потом лирика: депрессивного перерыва, промежутка. В нее как раз уходит все то, чему сопротивляется и что отторгает от себя мандельштамовский стих. Это не продолжение поэзии другими средствами, а отсасывание из открывшихся ран поэзии смертельных для нее ядов. И недаром Цветаева так ярилась на мемуарный (антимемуарный!) труд О. М.: пожалуй, у нее были к тому основания и помимо политики (а также свойственного ей отсутствия склонности к юмору). “Шум времени” (как и “Египетская марка”) вправду содержит в себе некую (в контексте литературного пути О. М. — временную) капитуляцию, притом отнюдь не только “идеологическую”: предвещающая нынешний постмодернизм игра на понижение, банализация всех тем, усмешечка. Но дело не только в этом. “Еврейская тема”, как и вообще всякая постановка вопроса о собственной эмпирической идентичности (“Парнок”), подсказывала ложный ответ на вопрос о главном, то есть о дистанции между миром державным (соответственно мировой культурой) и моим “я”: просто-де вот я по случайности жидочек, как О. М. называли в кругу символистов, племя чужое, Парнок, отщепенец, а вообще-то все идет, как шло. Нет, в том-то и дело, что ни для кого оно не идет, как шло, шиш. Все уменьшается. И Гёте тает...
Почему, условно говоря, “О. М. как метод” правилен? Потому что нас со всех сторон бес ловит на слове и подсовывает ложные ситуации дихотомического выбора. — Ах, ты этого не хочешь? — Ой, не хочу! — Так ты уже выбрал вон то! Всё, кончено! — Возьмем хоть вопрос о мотивации гуманитарных штудий. Идеал humanitas предполагал, что рецитация наизусть классических стихов и тому подобные занятия “облагораживающе” действуют на человеческую природу: делают то ли “мягче”, то ли “тоньше”, то ли нравственнее, то ли понятливее, то ли свободнее — одним словом, человечнее, потому и зовется это все вместе humaniora... Пришли патриоты прошлого века с требованием службы культуры при деле изучения национального наследия, либералы с требованиями народолюбия, после большевики — это-де нам нужно, а то не нужно, смотрите, чтобы людбям годилось, народу!
Однако, как во всякой лжи, здесь присутствовала же и правда: не дураки были древние греки, что говорили вместо культуры о PAIDSIA, то есть попросту о “воспитании”. Конечно, только уж очень наивным людям могло даже в наивные времена примерещиться, будто это воспитание благонравия, — а затем явились тоталитаризмы со своими воспитательными прожектами, возведшими мертвое благонравие в небывалую, невиданную степень; но если мы в антиавторитарном задоре отменяем сам по себе императив воспитания, мы должны чувствовать, что крушим позвоночник культуры — ту вертикаль неравноправных ценностей, которою культура держится в состоянии прямохождения. И приходит — пся-кровь, всетерпимость...
“Блаженное, бессмысленное слово” — оно как раз достаточно бессмысленно, чтобы на слове невозможно было словить, однако и достаточно небессмысленно, чтобы хранить неостывшую память о словесности слова, о Логосе.
То и другое отмерено и выверено — до каких-то бесконечно малых.
Вена.
1 Проза ранних статей вроде “Утра акмеизма”, а также “Разговор о Данте” при подобном размежевании оказывается на стороне стихов. Естественно, в обоих случаях она рождалась параллельно со стихами, и автобиографическая рефлексия в ней элиминирована.
Тоталитаризм: ложный ответ на реальные вопросы
Источник: Родина. 2002. №10.
«Преодоление» тоталитаристского прошлого — это задача, которая теоретически стоит перед всеми народами с подобным опытом, хотя на практике, как мы видим, принимается к сведению далеко не всеми.
Один из уроков, который мы извлекаем из анализа тоталитарных безумств, состоит в том, что безумством становится всякая система рассуждений, когда она становится некритичной по отношению к себе. Для любого вида критицизма дело чести — трезвый взгляд на себя. Необходимо отметить, что сам по себе императив «преодоления» своего прошлого, то есть систематической критики поведения не тех или иных предводителей нации, но нации в целом, и притом в ее собственном самосознании, является вполне новым явлением, для которого нет аналогий во всей человеческой истории. Когда Карл Ясперс выступил в 1946 году со своим знаменитым трудом «Die Schuldfrage», он формулировал задачу, до сих пор никогда не обсуждавшуюся. Я имею в виду, конечно, не специальный казус Германии, но саму логическую структуру вопроса о различных ступенях коллективной вины.
Идея, согласно которой исполнитель военного приказа (такого, который не относится непосредственно к делу палача в узком смысле) все равно виновен перед человечеством и собой, если вердикт мирового общественного мнения и его совесть не признают эту войну справедливой, чужда предыдущим векам. «Узурпатор» Наполеон мог быть виновным — и с точки зрения традиционного монархизма, и с более либеральной точки зрения — как поработитель народов. Но это обвинение нельзя было всерьез распространять на воинов «Великой армии»; и недаром русский полководец Багратион за минуту до своей гибели на поле Бородинского сражения успел крикнуть похвалу врагу — бесстрашно наступавшим французским гренадерам: «Браво, браво!» Поэтому и Лермонтов, сочувствуя свободолюбию кавказских народов и демонстрируя скепсис по отношению к имперской программе «славы, купленной кровью», все же без внутреннего затруднения выполнял свои обязанности офицера. Культура, к которой он принадлежал, не предполагала таких моральных проблем.
Уже начало Первой мировой войны сильно стимулировало тот настрой, при котором не только правящая элита враждебной стороны, но и вся связанная с ней цивилизация становились предметом систематических нападок, причем при участии лучших умов воюющих стран, включая, например, Томаса Манна с немецкой стороны и Шарля Пеги с французской. Столь несходные между собой Т. Манн и Г. Честертон удивительно сходным образом доказывали, что именно Германия или, напротив, именно Англия представляет в конфликте «благородство органической культурной традиции», тогда как противоположная сторона — мертвую техническую цивилизацию. Это было похоже на спор двойников, зеркально воспроизводящих жестикуляцию друг друга (причем никто из них не знал о другом...).
122//123
Становление тоталитаризма утилизировало для своих нужд эту тенденцию и резко усилило ее: для нацистского дискурса все противники были по самой своей природе недочеловеки, Untermenschen. Для советского дискурса морально виновен был в принципе каждый иностранец, не предпринимающий специальных усилий к тому, чтобы стать «другом Советского Союза» и через это искупить свою «вину». А всех «своих» тоталитаризм стремился всеми средствами приобщить к ответственности за свои действия, в чем, собственно, и состояла его тоталитарность.
Однако отдадим себе отчет в том, что сама идея «преодоления», возникшая после Второй мировой войны, стала объектом мифологизации и идеализации. Об этом прискорбно свидетельствует хотя бы знаменитый вопрос, задававшийся некоторыми диссидентами в пору краха советской идеологии: почему не устраивают Нюрнбергский процесс над преступлениями коммунистического тоталитаризма? Для того чтобы всерьез задавать такой вопрос, нужно было полностью забыть о конкретно-исторической реальности этого процесса и видеть лишь некую отвлеченную моралистико-юридическую установку. Разумеется, предпосылки Нюрнбергского процесса были подготовлены всемирной моральной рефлексией, в которой участвовала, между прочим, и «другая Германия», Германия эмиграции и Сопротивления. Но для того чтобы превратить предпосылки в реальность, необходимы были совсем иные факторы.
Прагматика, оказавшаяся в союзе с моральными мотивами, оставалась прагматикой. Военная победа союзников (в число которых, не будем забывать, входил и сталинский Советский Союз, переживавший как раз тогда апогей своего тоталитаризма) только и сделала возможными Нюрнбергский процесс и программу денацификации, осуществлявшуюся оккупационными властями. Такова была реальность, неизбежно включавшая в себя разного рода негативные эксцессы: и британские бомбежки немецких городов, и те расправы советских властей над немецким населением, за протест против которых Лев Копелев был отправлен в ГУЛАГ, и проявления бессмысленной мелочности в ходе денацификации (когда, например, великий дирижер В. Фуртвенглер был временно отстранен от исполнения своих обязанностей), не говоря уже о тоталитарных замыслах советской оккупации, в ходе которой конструировалась ГДР. Не была ли половинчатость раннеаденауэровского периода не в последнюю очередь обусловлена также и неизбежной психологической реакцией (отнюдь не только экс-нацистов) на одиозные действия оккупационных властей? Не само по себе прошлое, как таковое, но и недавние способы расчета с ним становились объектом все более резкой критики, в свою очередь имевшей не только моральные мотивы, но и привязку к меняющейся ситуации в мире.