Гарь - Глеб Пакулов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Примолкли дети, изумлённо глядя на солнечные высверки, и в их синих, как Байкал, глазах играли юркие зайчики.
— А ещё, ребятки, такое было, — продолжил Аввакум. — Армены-католикосы, у коих пришёлся праздник на один день с православными христианами, дали туркам двадцать тыщ ефимков, чтоб они пораньше, до прихода православных, отомкнули им двери ко Гробу Господню. Ну а туркам-махмедам чего надо? Ефимки взяли, дверь отворили, а огонь не сошёл к арменам, а пал на руки инокине нашей веры, которая в то время прилучилась в церкви Воскресения Христова. Ей одной. Так-то сильна вера наша православная! А уж какая досада тем, кои прельстились духом католическим?! Отпали от истинной веры в Отца-Света нашего.
— Батюшка, — как во сне проговорила Агриппа. — А пошто к Господу нашему двери те махмеды отворяют?
Аввакум погладил дочку по голове, опрятно увязанной в белый платочек, вздохнул:
— По грехам нашим Гроб Христов пока в турской земле.
Слёзы полнили глаза Агриппы:
— Стану я инокиней, как та, — шепнула она и опустила ресницы. — Хочу, чтоб и мне на руки огонёк Божий.
Аввакум притянул её голову к груди, поцеловал в платочек.
— Ежели и не станешь ею, голубка, не печалуйся: огонёк с Гроба Господня достаёт до всякого истинно православного сердца.
Жгло солнце, томило людей: ни дуновения, ни шороха в парусе. Стояла ли на воде без движения лодка, или плыла по-над водой по густой тишине, сморённые зноем люди не гадали, ждали что будет.
Надоело помору Гавриле слюнить палец: ни с какой-то стороны не обдувало его холодком, не обнадёживало скорым ветром, как ни старался подсвистывать ему жалобной пичужкой. Но он был кормщиком и должен был при любой погоде сидеть у руля идущего по нужному курсу судна. На судне же было шесть уключин и шесть крепких вёсел. «Но кого усадить за них, — прикидывал Гаврила. — Сяду сам, сядет протопоп, ещё Ероху-замотая усажу, да из увечных одного приглядеть можно. Маловато для большой и загруженной лодки. Надо заставить потрудиться и Кривого, ещё и парнишки Протопоповы пущай веслят по очереди в меру силёнок».
— Пробудись, мужики! — позвал он. — Надобно идти на гребях. Охотники есть?
Охотники нашлись: Иван с Аввакумом да двое увечных, но с руками казаков, да отомкнутый от мачты Кривой с напарником-замотаем Ерохой.
Надели на уключины вёсла и поначалу вразнобой, а пообвык-нув и слаженно начали гресть под командные покрики Гаврилы. Повеселели люди — поплыла лодка. Солнце сдвинулось с зенита и пошло на другой перегиб, уклоняясь к далёким отсюда гольцам. Стало прохлаживать, и люди оживились. Плыть, лишь бы не стоять на месте, а куда плыть — знает кормщик. Гаврила правил лодкой, улыбался.
— А пошто не поём? — озорно подначил он. — Надоть, идём ладом!
И запел:
Чтой ты белая берёзонька,стоишь, не шатаешьси?Чтой ты, море, чтой ты, синее,стоишь не колеблешьси-и?Чтой ты, чтой ты, добрый молодец,сидишь, не рассмехнишься?..А чему же мине радоваться,а чему ж, чему рассмехиваться?Мине ночесь мало спалося,мало спалося, во сне виделось:как на нашей-то на улочке,как на нашей улке бравенькой, стоит брошена хоромина,стоит брошена некрытая —все углы-то отвалилися,по бревну-то раскатилися!А от мине непутёвогоОтец с матушкой отступилися,а род-племя отказалося-а!..
Кривой Василий бросил грести, аккуратно уложил весло вдоль борта лодки. И у остальных замерли над водой греби, сцеживая ворчливые струйки.
— Ты чего это залодырничал? — прокричал как пропел на мотив прерванной песни Гаврила. — Невжель пристал?
— Приста-ал… душой, — простонал Василий, поднялся с седушки, полез рукой за пазуху, казалось — за измученной душой, чтоб показать её людям, и вынул что-то в зажатой ладони. — Исповедь мою прими, протопоп, как на суде каком поведаю.
Он стоял перед Аввакумом с бескровным, умершим лицом и смотрел сквозь протопопа уже нездешними глазами.
— Дело сие тайное, неприлюдное, — не сразу ответил протопоп, не зная, на что решился Кривой. — Тут не судилище, и не я, грешный, судия тебе.
— Не ты, — зашевелил восковыми губами Кривой. — Но ослобоню душу… Послов енисейских с пятидесятником Елисеевым погубил я на реке Ингоде. Ночью ножом зарезал на берегу самолично, а сумку с грамотами нарочито в воде умочил. Вот тому на меня свидетель. С Костки Иванова, зарезанного, снял.
Кривой перешагнул через седушку, разжал ладонь и бросил на колени Аввакуму наградной золотой — «московку».
— Из тебя тож бы умученика сотворил, не заявись живым из похода Ерёмка, сын Пашков.
Василий зажмурился, аж выкатилась из-под красного века мутная слезина, переступил борт лодки и без всплеска, без брызг ушёл вниз, словно провалился в тёмное подполье, и крышкой над ним замкнулась на ключ вечный бездонная глубь моря.
И сразу поддул попутный ветер, будто Байкал опростал безмерную грудь от надолго затаённого выдоха, дождался, когда покинет лодку человек, огрузивший её злыми грехами, и дал ей лёгкий ход.
Поначалу налетая порывами, ветер подул ровно, парус напрягся, зашелестела под днищем вода и от носа лодки побежали по сторонам два живых вспененных уса.
Казаки убрали вёсла, молча разошлись по своим местам. Молчали и другие, но молчание не было тягостным, в нём было жданное освобождение от извечной муки жалостливого русского сердца за плывшего с ними в одной лодке злодея, рядом с которым незримо мостилась и страшная кара его.
На губах людей блуждала смутная улыбка сожаления с радостью, и сколько б ещё времени гнела людей эта невольная участность к обретшей свой исход многогрешной душе, но натянутую гужами немоту ослабил кормщик Гаврила:
— Эх, Васёнок, худой поросёнок! Шейка копейка, алтын голова, по три денежки нога, вот ему и вся цена. Лекко жисть покинул, не как казаки, што в руках его корчились в муках мученических. Да о нём слово доброе вымолвить — рот изгадишь, прости, Господи!
Аввакум что-то пошептал, перекрестился:
— Всюду Бог. А этот человече не в Боге полагал укрепу свою. А приспела нужа рогатому и ухитил его падшую душу. — И осенил всех троекратно и призвал, глядя в небо:
— Господи Боже сил! Восстанови нас, восстанови! Да воссияет лице Твое, и спасёмся!
В третий день как-то вдруг испортилась погода.1 ветер завывал и насвистывал в растяжках, разводил по морю белые кудряшки волн, и чем ближе подплывали к ясно видимому берегу, тем неистовее завывал баргузин. На лодку наваливались, подминая одна другую, вспененные горбины, она взмывала вверх и тут же ухала в чёрные провалы. Люди, смятые страхом, жались комочками друг к другу, лица побледнели и заострились, а над дикой пляской волн тоже взлетали и падали в брызги и пыль водяную радостно хохочущие чайки.
Гаврила не скоро присмотрел спасительный закуток за вбредшей по брюхо в Байкал бурой скалой, похожей на огромного медведя, ловко юркнул за него, и люди повыскакивали на песок. Только теперь, нервно смеясь и подбадривая себя криками, вцепились в борта лодки и отволокли подальше от воды. В заливчике было тихо и безмятежно, а что море ревёт и бухает совсем рядом, то пусть себе ревёт и бухает, расшибаясь об надёжного «медведя», вкатывается в заливчик косыми присмирёнными волнушками, ласково выплёскивается на песок и, как собачонка руку, лижет его, причмокивая. Пережив беду, народец осмелел, вспоминали, кто как геройствовал в бурю, подсмеивались над собою, но больше всего удивлялись капризному морю сибирскому.
— Отплывали, оно будто рубелем выглаженное стлалось.
— И глянуть-то больно было — сплошной лоск!
— А как закуролесило, завыло что вражина!
Помор Гаврила, повидавший на веку всяких штормов, уважительно изрёк:
— Выжили, так непошто врать. Байкал, он особая стать, — помолчал глядя из-под ладони на море. — А ведь стихает, угомонивается, знать избавилси-и… И то сказать, водица в нём — скрозь слеза чистая, как в Иордане освящённая. Святая вода.
— От чего, говоришь, избавился? — спросил увечный казак.
— Ну, прикинь, от чего, — посоветовал помор и сам же ответил: — Да от срамца энтого, Кривого. От ветха человечья, чтоб святость не завонил. Вишь, спокоится морюшко?
Всюду успевал расторопный Гаврила: развёл костёр, и вокруг огня уселись люди, приладил на тагане котёл, всыпал в него толчёного сухого мяса напополам с мукой, выхлопал и развесил на кустах, разостлал на валунах лопатинку для просушки. Похозяйствовал, подсел к огоньку, протянул к нему ладони, накалил их и стал, как бы намыливая руки, втирать в них жар костра.
Поужинали. Море лежало тихим, вечерело. Сидели примолкшие от сытости, глядели, как плавится на вечерней зорьке рыба: вода булькала, пузырилась от тысячи тысяч всплесков, рябила кружками-волнушками, будто падал на неё крупный дождь.