Междуцарствие (рассказы) - Андрей Левкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
(1829, март-апрель)
Что ж, Tschaad "...предался некоторого рода отчаянию. Человек света и общества по преимуществу сделался одиноким, угрюмым нелюдимом... Уже грозили помешательство и маразм" - Жихарев.
Да и сам он признается позже графу С.Г.Строганову, что был тогда во власти "тягостного чувства" и, как передают его слова графу Д.В.Давыдову, был близок к сумасшествию, "в припадках которого он посягал на собственную жизнь".
В таком, собственно, состоянии о России он и рассуждал. Конечно, к моменту окончания письма Tschaad о Пановой уже не думал и адресатке его не отправил.
Окончательная дата и место написания письма "1-го декабря 1829 года, Некрополис", а начинается оно словами, известными каждому нашему интеллигенту: "Сударыня, именно ваше чистосердечие и ваша искренность нравятся мне более всего, именно их я более всего ценю в вас... откуда эта смута в ваших мыслях, которая вас так волнует и так изнуряет, что, по вашим словам, отразилась даже на вашем здоровье? Ужели она - печальное следствие наших бесед? Вместо мира и успокоения, которое должно было бы принести вам новое чувство, пробужденное в вашем сердце, - оно причинило вам тоску, беспокойство, почти угрызения совести".
Бог с ней, с Пановой, но все же интересно, кто ж виноват-то в том, что от бесед возникло непредусмотренное чувство? И - если не Пановой, то кому, собственно, все это написано?
Холера
В 1830 году в Москву явилась холера... Эта эпидемия возникла лет пять до того в Астрахани, сначала между заезжими купцами, а затем и среди местных жителей. Истребив несколько сот душ, холера ушла из низовий Волги в Саратов, к августу же 1830-го года уже приблизилась к Москве, где в воздухе появились тучи необыкновенных мошек, по словам здешних армян - морового поветрия.
В сентябре в первопрестольной дважды в день печатаются полицейские бюллетени, холерных хоронят на специальных кладбищах. Город оцепили. Составился комитет из почтенных жителей, богатых помещиков и купцов, каждый из которых взял под опеку одну из частей города. В несколько дней было открыто двадцать больниц, все - на пожертвованные деньги. Медицинский факультет университета привел себя в распоряжение холерного комитета, и оставался там до конца заразы - безо всякого, разумеется, вознаграждения.
Повсюду расставлены блюдечки с хлором. Tschaad ходит по Москве и продолжает думать о том, какой же важный урок должна дать миру Россия. В первопрестольную приезжает Николай Павлович, а Чаадаев, растрогавшись всем, что погибелью грозит, пишет брату о том, что "ты уверен, что я тебя люблю, потому что ты сам можешь понять. Могу тебе только сказать, что это правда, и что я это знаю, и что мне это величайшее утешение".
На заставах, у окраинных домов жгут смоляные бочки, деревенские на груди носят ладанки с чесноком. И все доставляемые письма проколоты и пахнут ладаном.
Авдотья Сергеевна Норова собралась с духом и пишет Tschaad'у, а в письме - просьба заботиться о здоровье, которое "необходимо для блага всех нуждающихся в примере на жизненном пути". Потом - еще, просит писать полный адрес (предполагая, что ответные письма пропадают), то есть указывать не только Дмитровскую область, но и Московскую губернию ("в России есть три Дмитрова").
Tschaad мучительно ответил, назвав ее в письме "дорогим другом", а затем - почему-то признался в том, что души их навеки соединены, задав, впрочем, довольно неделикатный вопрос о том, чем именно он может уменьшить ее страдания. Создается даже впечатление, что во внутренних пространствах Tschaad'a образовалась какая-то каморка, где имеет место нечто, похожее на человечность.
Он, впрочем, разрешает ей продолжать писать, но тут же просит не заботиться о его ответах, советуя при этом умерить природную пылкость (как-то это странно рядом с утверждениями о болезненности Авдотьи) - с целью обретения душевного спокойствия. При этом он уточняет, что не следует искать утешения в его дружеском отношении к ней, а надо найти его в ее собственном сердце, которое он называет ангельским. Тогда и здоровье поправится. Как он это себе представляет?
Тут же, разумеется, следует ответ: "Увидя Ваш почерк, перед тем, как распечатать ваше письмо, я благодарила, пав на колени, Предвечного за ниспосланную мне милость... Я боюсь испугать Вас, открыв все то, что происходит в душе моей... Иногда я устаю от самой себя... Иногда мне кажется, что мои тело и душа не подходят друг другу... Не знаю, душа ли разрушает мое тело, или, напротив, тело душу... Кто знает, не встретимся ли мы тогда (в старости), и не даруете ли вы мне больше дружбы, нежели сейчас. Мои чувства, мои размышления тогда станут, может быть, соответствовать Вашим. Вы будете звать меня своим давним другом, и мы будем часто видеться... Я стану такой старой дамой, что Вы разрешите мне иногда наносить Вам визиты. Я буду приходить к Вам с очками на носу, с моим любимым вязанием, шерстяными чулками, и мы будем вместе читать. Ах, как бы весело я ждала это время!" Написано по-французски, лишь одно предложение на русском: "Уж в своем ли я уме?"
Потом она порекомендует Ч. ничего не есть и не пить, не дав предварительно попробовать кошке или собаке - кругом ходят слухи о толпах "поляцких" шпионов, собирающихся подорвать или отравить Москву. После Авдотья приготовит вишневый сироп, который нравится Ч., и попросит, чтобы он сказал что-то о других его любимых консервах. Зная и помня о щелях в московском жилище Ч., Авдотья Сергеевна свяжет ему ближе к зиме шерстяные чулки, осведомившись при том, сколько пар таковых ему потребно в год.
В основном архиве Чаадаева хранятся 49 писем Норовой к Чаадаеву, последние два написаны в 1832 году. Tschaad же все это время пишет письма философические.
Объясняет Жихарев
"Здесь, я думаю, место разъяснению в его особе одной случайности, может быть и не совершенно соответствующей достоинству исторической работы, но о которой, однако ж, в истории отдельных лиц всегда поминается. Я тороплюсь приступить к этой подробности, потому-то мне хочется как можно скорее с нею развязаться. Чаадаев имел огромные связи и бесчисленные дружеские знакомства с женщинами. Тем не менее никто никогда не слыхал, чтобы какой-нибудь из них он был любовником. Вследствие этого обстоятельства, он очень рано - лет тридцати пяти - стяжал репутацию бессилия, будто бы произошедшего от злоупотребления удовольствиями. Потом стали говорить, что он всю жизнь не знал женщин. Сам он об этом предмете говорил уклончиво, никогда ничего не определял, никогда ни в чем не признавался, многое давал подразумевать и оставлял свободу всем возможным догадкам. Тогда я решился напрямки и очень серьезно сделать ему лично вопрос, на который потребовал категорического ответа: "Правда или нет, что он всю жизнь не знал женщины, если правда, то почему: от чистоты ли нравов или по какой другой причине?" Ответ я получил немедленный, ясный и определенный: "Ты все очень хорошо узнаешь, когда я умру". Прошло восемь лет после его смерти, и я не узнал ничего. В прошлом годе, наконец, достоверный свидетель и, без всякого сомнения, из ныне живущих на то единственный, которого я не имею права назвать, сказывал мне, что никогда, ни в первой молодости, ни в более возмужалом возрасте, Чаадаев не чувствовал никогда никакой подобной потребности и никакого влечения к совокуплению, что таковым он был создан.
...Желая еще более углубиться в этот предмет, я подвергнул свидетеля еще некоторым вопросам, но за неполучением на них ясных ответов больше ничего утверждать не смею, хотя из постоянного тона разговора Чаадаева, из различных умолчаний, из недосказанных намеков и из некоторых слухов, впрочем, совершенно на ветер и особенного внимания не стоящих, мог бы, кажется, пуститься в некоторые догадки.
Одно время Чаадаев находился в особенно дружеских отношениях с одной дамой, по происхождению иностранкой, блистательной красавицей, самой благородной, великодушно-богатой крови полуденных стран Европы. Связь их была дружеская, исполненная умственных наслаждений, взаимного уважения и, сколько я понимаю, не лишенная сердечной искренности. Несмотря на то пустоголовые глупцы и праздношатающиеся вестовщики, как это обыкновенно бывает, видели в ней другое и другое про нее пересказывали. Желала ли дама зажать рот дурацкой болтовне, или просто хотела посмеяться, только в одно утро она сказала, заливаясь звонким смехом, одному, недавно умершему, в тот день ее посетившему ученому:
- Вчера Чаадаев был со мной до трех часов ночи. Он был чрезвычайно настойчив, так что в какой-то момент у меня мелькнула мысль уступить ему.
- Но почему же? - спросил ученый по специальности своего знания больше, нежели кто другой, понимавший положение.
- Я бы не отказалась посмотреть, что он будет делать".
Аглицкий клоб
Михаил пишет тетке: "Хотя и давно мне кажется из слов лекарей и из всех обстоятельств, что брат более болен воображением, нежели чем другим, но его ипохондрия меня сбивала. Теперь же я совершенно убежден, потому что лекаря и не-лекаря, и те, у которых та же самая болезнь бывала, утверждают, что братнино состояние здоровья едва ли и болезнью можно назвать, и что на его месте всякий другой не обращал бы даже на это никакого внимания..."