Бездомные - Стефан Жеромский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И в тот же миг, заметив, что сглупил, окончательно смутился.
– Видите ли… доктору надо подкрепиться. Да и вы, наверно, голодны…
– Я… о нет! Вы так любезны…
Вскоре подали обед.
Гимназистик от всего отказывался, едва прикасался к еде и не поднимал глаз от тарелки. Кожецкий в этот день был как-то холоден и замкнут. Разговаривал он нехотя. Когда лошади были поданы и Юдым спускался с лестницы, инженер обнял юношу за шею и так шел с ним вниз.
Возле дверей он сказал:
– Кланяйтесь от меня маме, отцу. Я бы охотно навестил их, но что поделаешь… Никакими судьбами… Столько работы. Скажите маме, что, бог даст, вскоре увидимся.
Юдым случайно бросил взгляд на его лицо. Оно было серое. Из глаз его скатились две одинокие слезы.
– Бог даст, скоро увидимся… – повторил он уже своим обычным тоном.
Плохонькая, разбитая бричка тронулась с места. Ее тащили две клячи, замученные и вдобавок совершенно разные. Одна из них была мужицкая кобыла с огромной, поникшей головой, другая же, по-видимому, была родом из какой-то «конюшни». Теперь разве что ее зубчатый, как пила, хребет мог импонировать представительнице низшей расы. На облучке сидел крестьянин в кепке и сермяжном армяке и пытался вывести из оцепенения одров, везущих важных особ, теми же средствами, которые он пускал в ход, возя навоз или картошку.
И действительно, дорога, ведущая в этот фольварк, принадлежала к разряду истинно польских. Она все время шла лесом. Унылая тень таилась между мертвыми деревьями, растущими на гнилостной почве. Дорога, покрытая вытоптанной травой, усеянная камнями, вилась среди молодых пихт. Повороты ее то и дело исчезали в зелени, словно по лесному обычаю, по примеру животных, она скрывалась от человеческих глаз.
Взгляд Юдыма задумчиво блуждал по мягким мхам и бело-зеленым листкам брусники. Каждый стебелек мха был будто из светящихся звездочек, из солнечных лучей, которые, соприкоснувшись с землей, превратились в нежные растеньица. Кое-где, среди этой драгоценной, царственной, мягкой зелени виднелись серо-голубые каменные глыбы. Седые, подернутые сухим мхом елочки маячили на горизонте. Когда лошади углубились в лес, под тень елей и пихт, поперек дороги протянулись черные, извивающиеся, как змеи, корни. Бричка трещала, ее колеса по ступицу погружались в глубокие болотца, веками киснущие в этих местах. Даже мох едва пробивался сквозь желтовато-рыжий слой сухой хвои. Повсюду лежали шишки и обломанные, сухие, белесые ветви.
Кое-где чернели кучи трухлявого хвороста и далеко разметавшиеся щепки от срубленного дерева.
Иногда возок тащился по глубокому желтому песку, который с тихим шипеньем сыпался с ободьев.
Единственным звуком, нарушавшим тишину, был этот шелест. Только раз где-то вдали раздался скрипучий крик жолны.
Солнце проникало в эту лесную глушь словно украдкой. Тени от деревьев и ветвей были настолько густы, что в эту пору дня там еще лежала роса.
В одном месте перед глазами открылась полянка, со всех сторон на вечные времена, на жизнь и на смерть, охваченная кольцом лесов, словно любовным объятием. На зеленом Дерне чернели кусты можжевельника. У стены пихт белел, как череп, одинокий, лишенный коры пенек низко срубленного дерева.
В тиши порхала белая бабочка, присаживаясь на стебельки кудрявой муравы, едва прикрывающей бесплодную землю.
Между седыми камнями стоял желтый приземистый цветочек и широко открытым глазком смотрел прямо на солнце.
Была столь глубокая тишина, что слышался тихий, дрожащий звон, издаваемый полевым сверчком. Человек мог сосчитать удары своего сердца и услышать, как пульсирует в жилах кровь.
Приходили мысли странные, вдохновенные, словно они принадлежали не человеку, а ей – этой заколдованной, волшебной лужайке. Мерещилось, будто на свете существует только эта полянка, что человек затем и живет, чтобы растворить в ней свой дух и мечтать, мечтать о таких вещах, которые скрыты в глубине, во тьме, взаперти, они вечны и неизменны, просты, наивны и бесстыдны, как эта полянка; что он живет, чтобы из сердца излилось все, что есть в нем святого и уродливого.
Гимназистик молчал. Он почтительно повернулся всем корпусом к Юдыму и отвечал на его вопросы только «да» и «нет».
Часов около четырех лес расступился, и за ним открылись поля. Вдали виднелась группа деревьев и фольварк.
– Вот и Забжезе… – сказал гимназист.
Вскоре они въехали во двор фольварка. Это был жалкий уголок. Усадьба – запущенная еще больше, чем фольварочные строения, перед которыми прел навоз и поблескивала фиолетовая навозная жижа, – белела в тени четырех лип, выстроившихся в шеренгу у входа. Тут же стояла и постель, на которой лежала больная.
Появление брички вызвало в доме настоящий переполох. Забегали какие-то люди. Навстречу Юдыму вышел изрядно уже поседевший загорелый господин и представился. Это был муж больной. За ним с боязливым любопытством выглянули две некрасивые барышни, для которых приезд врача был, вероятно, настоящим событием.
Юдым, не мешкая, взялся за осмотр. Больная была женщиной лет сорока с лишним, худая, как щепка. Кирпичный румянец правильным овалом рдел на' ее левой щеке. Самое поверхностное исследование сразу показало последнюю стадию туберкулеза. Лишь чтобы замаскировать это, Юдым долго и тщательно слушал, как из последних сил работают ее бедные легкие. Когда больше делать было уже нечего, он ощутил странную печаль.
«Что тут можно сказать? – думал он. – Лгать и притворяться?»
– Ну, как вы, господин доктор, находите состояние моего здоровья? – спросила больная, когда он сел на стул подле нее и задумался.
– Что ж, сударыня, не стану скрывать, что положение довольно тяжелое, но жить с этим можно. Особенно в деревне. Я знаю много таких случаев. Я предпишу вам подробное лечение.
– Ах, я вам буду благодарна до самой смерти, – шепнула она, глядя ему в лицо горящими глазами. – Я так хочу еще пожить, так хочу… Дети, все хозяйство на мне, и вот я лежу и лежу. А если мне глаза землей засыплют, что же тогда будет?…
– Сударыня, о хозяйстве надо забыть, забыть совершенно…
– Ах, господин доктор, разве это возможно?… Здешние мужики такие негодяи! Разве можно положиться на прислугу. Вор на воре.
– Хорошо, хорошо. Вы должны забыть об их существовании. Вам надо лежать на свежем воздухе, есть…
– Я пила отвар из сосновой коры.
– Из чего?
– Из сосновой коры. Ее сушили на плите…
– Больше этого не принимайте. Нужно пить коньяк и молоко.
Все время, пока читалась эта лекция о лечении, которое надлежит применять, в комнатах усадьбы слышалась беготня, шепот, стук тарелок. Вскоре шляхтич пригласил Юдыма к столу. Больную, ввиду наступающего вечера, должны были вскоре перенести в спальню.
Солнечный диск тонул в тумане, образуя кровавый круг. Темная мгла простерлась над землей, гася солнце, которое тяжело опускалось в ее бездонный, полный стократной печали омут. В сердце зарождался болезненный стон, пугливая скорбь, – будто этот священный, пламенный шар уже никогда не воссияет из тьмы. Юдым почувствовал печаль, закравшуюся в самую глубину его существа. Он не мог понять, что с ним. Случайно взгляд его упал на больную…
Она сидела на своей постели в сорочке, такая бледная, изможденная, живые мощи… Губы ее шептали слова молитвы, руки были сложены, стиснуты, а из глаз капали тихие слезы. Глаза смотрели вдаль на солнце, которое уходило в неземные края, в неведомую ночь, в вечный путь. Юдым впервые в жизни внимал такой тишине, тишине полей Я лесов…
Он сидел погруженный в задумчивость, как вдруг тишину разорвал пронзительный крик. Это старый павлин, который каждую ночь сидел на крыше дома, издал свой дикий, суровый, железный, ржавый крик. Эхо унесло его в молчаливые поля, в туманы, окрестные леса. Больная вздрогнула, и ее худая рука встретилась с рукой доктора.
– Как я боюсь, господин доктор…
– Чего, сударыня?
– Чего-то такого…
– Ничего, ничего, возьмите крепче мою руку. Чего ж тут бояться…
– Я так не люблю, когда этот старый павлин кричит. Мне кажется, что это не он, а…
– Ах, ну слыханное ли дело!
Она понизила голос и, вперяя огромные горящие глаза в его лицо, зашептала:
– Господин доктор, пожалейте меня и хоть немножко, немножко продлите мне жизнь. Я хочу, я Должна еще жить! Хочу знать, что будет с Олесем! Хочу увидеть, что с ним будет…
Юдым поднял глаза и увидел фигурку гимназиста, стоящего у плетня. Мальчик плакал, закрыв лицо руками.
– Это такой исключительный сын, такой сын… Он один любит меня. И дочери тоже, но он… Как-то наша кухарка ушла на ярмарку, потому что ведь теперь всякий здесь делает что ему вздумается, так он взял, сам зарезал, ощипал, выпотрошил и зажарил мне цыпленка на вертеле. Но забыл посолить… Я съела целехонького, словечка ему не сказала… Слезами посолила…
Солнце зашло. Заря была скупая, рыжая, сеющая не свет, а страх.