Помощник. Якоб фон Гунтен. Миниатюры - Роберт Вальзер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
При желании, приказав себе, я могу испытывать почтение ко всему, даже дурному поведению, если только оно сорит деньгами. Дурные манеры должны рассыпать за собой двадцатимарковые купюры, и тогда я склонюсь, может быть, даже наклонюсь за ними. Господин Беньямента, кстати, того же мнения. Он говорит, что неправильно презирать деньги и даруемые ими преимущества. Кроме того, дело ученика пансиона Беньяменты по преимуществу почитать, а не презирать… Теперь о другом. Гимнастика — это прекрасно. Люблю ее страстно и, конечно, я хороший гимнаст. Дружить с человеком благородной души и заниматься гимнастикой — вот два лучших занятия в мире. Танцевать и встретить человека, которого хочется уважать, — для меня это одно и то же. Люблю движения души и тела. Даже просто задирать ноги — как это здорово! Заниматься гимнастикой тоже глупо, конечно, проку в этом нет никакого. Неужели ни в чем нет прока из того, что я люблю и чем дорожу? Но, тихо! Что там такое? Меня зовут. Я вынужден прерваться.
«Искренен ли ты в том, чего добиваешься?» — спросила меня учительница. Это было под вечер. Что-то багровое было сбоку, — верно, отблеск гигантской и прекрасной зари. Мы стояли в дверях моей комнаты. Я как раз собирался к себе — предаться своим мечтам. «Фройляйн Беньямента, — сказал я, — неужели вы сомневаетесь в том, что помыслы мои серьезны и честны? Неужели я похож на обманщика, на шарлатана?» Вид у меня, по-моему, был прямо трагический при этих словах. Она повернула ко мне свое красивое лицо и сказала: «Угомонись, успокойся. Ты славный мальчик. Резкий немного, но хороший, порядочный, милый. Ну, ты доволен? А? Что скажешь? Хорошо ли ты заправляешь по утрам свою койку? А? А уж предписаниям ты, верно, давно не подчиняешься? Нет? Или все же да? О, с тобой все в порядке, я уверена. И никакими похвалами тебя не испортишь. Лей их на тебя хоть ведрами. Ты только представь себе — полные ведра и баки самых лестных похвал. А сколько потом нужно потрудиться тряпкой, чтобы собрать их и выжать — все те лестные слова в твой адрес, которые ты заслужил. Но теперь я о серьезном. Хочу сказать тебе кое-что на ухо. Выслушаешь или сбежишь к себе в комнату?» — «Говорите, сударыня. Я слушаю», — сказал я в тревожном ожидании. Внезапно по лицу учительницы пробежал ужасный испуг. Овладев собой, она сказала: «Я ухожу, Якоб, ухожу. И уношу пока эту тайну с собой. Не могу тебе ее еще открыть. Быть может, в другой раз. Ладно? Завтра, может быть, или даже через неделю. И тогда будет не поздно. Скажи, Якоб, ты хоть немножко любишь меня? Значу ли я хоть что-нибудь для тебя, для твоего юного сердца?» Она стояла передо мной, гневно сжав губы. Я быстро склонился к ее руке, грустно свисавшей, как ветвь, вдоль ее тела, и поцеловал ее. Я был счастлив, что таким образом выразил ей давнишние свои чувства. «Ты меня ценишь?» — спросила она высоким, из-за высоты своей, почти сдавленным, умершим голосом. Я ответил: «Как вы можете сомневаться? Я так несчастлив». Но меня возмутило то, что я чуть не заплакал. Я отбросил ее руку и принял почтительную позу. И она ушла, чуть ли не с мольбой посмотрев на меня. Как все здесь, в некогда неприступном заведении Беньяменты, изменилось! Будто все скрючилось и увяло — и упражнения в муштре, и предписания. Живу ли я в мертвом доме или в небесных чертогах любви и радости? Что-то случилось, но не пойму пока что.
Я решился заговорить о семействе Беньямента с Краусом. Потускнел, мол, как-то блеск нашего пансиона, и не знает ли он, в чем дело? Он рассердился: «Тебя прямо распирают дурацкие фантазии. Какая чушь лезет тебе в голову. Работал бы лучше, делал что-нибудь и ни о чем не думал бы. А то все вынюхиваешь только, собираешь сплетни. Пошел прочь. Глаза б мои тебя не видели». — «С каких это пор ты стал таким грубияном?» — спросил я, но все же предпочел оставить его в покое… В течение дня мне потом представилась возможность поговорить о Краусе с фройляйн Беньямента. Она сказала: «Да, Краус не такой, как другие люди. Сидит тут, пока не возникнет в нем нужда, а позовут его, так несется стрелой. Он не из тех, кто греется в лучах славы. Его не будут даже хвалить и вряд ли — благодарить. Будут лишь требовать: сделай то, подай это. И никто не поймет, пользуясь его услугами, насколько совершенно он служит. Как личность Краус ничто, зато как слуга, как исполнитель он не знает себе равных, однако из-за скромности его этого никто не заметит. Вот тебя, Якоб, все хвалят, всем доставляет удовольствие сделать тебе приятное. Краусу же никто не скажет доброго слова. Ты человек совсем непутевый — по сравнению с Краусом. Но ты обаятельнее. Иными словами я сказать тебе этого не могу, не поймешь. А Краус нас скоро покинет. Это потеря, Якоб, о, это большая потеря. Кто же останется, когда Крауса не будет с нами? Ты, Якоб. Ты не сердишься, что я так говорю? Ведь это правда. Ты сердишься, потому что мне жалко, что Краус уходит. Ревнуешь?» — «Вовсе нет. Я тоже сожалею о том, что Краус уходит», — сказал я. Я намеренно говорил очень официально. Я также испытывал грусть, но считал нужным подпустить немного холодности.
Потом я еще раз попытался завязать разговор с Краусом, но он крайне резко отверг мои попытки. Мрачно сидел за столом, не говоря никому ни слова. Он тоже чувствует что-то неладное, никому только об этом не говорит, разве что себе самому.
Часто меня охватывает чувство какого-то большого внутреннего поражения. Тогда я становлюсь посреди комнаты и начинаю безобразничать. Впрочем, весьма по-детски. Водружаю на голову себе шапку Крауса или стакан воды или тому подобное. Или зову Ганса. С ним можно покидать шляпы на голову друг другу так, чтобы они застывали словно приклеенные. Как презирает нас всякий раз Краус за эти игры! Шахт три дня был в услужении, но потом снова вернулся и теперь чертыхается, недовольный, сердитый. Разве я не предсказывал давно уже, что дела Шахта в миру сложатся плохо? Вечно он будет вляпываться в такие места, должности и задания, которые будут ему не по сердцу. Вот и теперь он говорит, что чуть было не надорвался, попав к хитрым, ленивым и злобным начальникам, которые с первых минут стали нагружать его непомерной работой, мучить и издеваться над ним. О,я верю Шахту. Верю охотно, потому что считаю истинной правдой, что людям мнительным и обидчивым мир представляется грубым, наглым, жестоким. На какое-то время Шахт останется здесь. Мы немного посмеялись над ним для порядка — он ведь молодой человек и не должен думать, будто обладает какими-то особыми отличиями от других — умениями, навыками, преимуществами. Он пережил первое разочарование, а я уверен, что их будет у него еще двадцать. Для определенного типа людей жизнь с ее волчьими законами представляет собой лишь цепь мрачных впечатлений и жестоких ударов, подавляющих волю. Люди вроде Шахта рождены для страданий отверженности. Он хотел бы жить со всеми в согласии, но не может. Все суровое и безжалостное карает его десятикратно, потому что он воспринимает все в десять раз острее других людей. Бедный Шахт! Ведь он ребенок, ему бы наслаждаться звуками музыки, блаженствовать в обстановке безмятежности, мягкости, доброты. Ему бы внимать журчанью ручья и щебету птиц. Возноситься, покоясь на белых нежных небесных тучках: «Ах, где это я?» Ручки его годятся для танца, не для работы. Обвевать бы его легким ветрам, как опахалом, обволакивать сладким шепотом. Смежить бы глаза ему в сладкой дреме, а проснувшись на теплых, блаженных подушках, понежиться еще бестревожно. Для него, в сущности, нет подходящего занятия, ибо всякая деятельность противоестественна для человека с такой внешностью. Я настоящий грубо сколоченный батрак рядом с Шахтом. Он будет разбит на осколки, как ваза, и однажды кончит свои дни в лечебнице или тюрьме, искалеченный, опустошенный. Теперь он, стыдясь, слоняется по углам класса, страшась отвратительного и неизвестного будущего. Фройляйн взирает на него озабоченно, но ее так мучит теперь что-то свое, что ей не до Шахта. Да и помочь ему она бы не могла. Помочь ему мог бы и должен был бы разве что бог, но богов нет, есть только один господь, который слишком велик, чтобы помогать малым. Помогать да утешать — слишком ничтожное занятие для всемогущего, так я чувствую по крайней мере.
Фройляйн Беньямента теперь каждый день перебрасывается со мной несколькими словами, то на кухне, то в опустелом, тихом классе. Краус держится так, будто собирается еще десять лет пробыть в нашем пансионе. Он по-прежнему учит уроки монотонно и без всякого неудовольствия на лице, то есть как раз с неудовольствием на лице, но оно у него было всегда, постоянно. Этот человек не способен на спешку или нетерпение. «Подождем» — это слово будто написано на его спокойном величавом лбу. Да, фройляйн тоже однажды сказала, что Краус обладает величием, и это правда, в неприметности его существа и существования скрыто что-то величаво-властное. К моей фройляйн я осмелился вчера обратиться со следующей речью: «Если в моем сердце хотя бы раз, хотя бы один- единственный, ничтожно малый раз шевельнулось по отношению к вам какое-либо другое чувство, кроме чувства бесконечной преданности и почтения, то я бы возненавидел себя, уничтожил, повесил, отравил страшным ядом, перерезал горло себе какой-нибудь бритвой. Но это невозможно, фройляйн. Я не мог ничем вас обидеть. Одни глаза ваши — они светили мне как высшее указание, как непреложный и прекрасный завет. Нет, нет, я говорю правду. А когда вы появлялись в дверях! Здесь мне не надо было ни неба, ни луны, ни солнца, ни звезд. Вы, вы были для меня всем. Я не лгу, фройляйн, и смею надеяться, что вы чувствуете, насколько слова мои далеки от какой бы то ни было лести. Мне противно думать о будущем преуспеянии, я боюсь жизни. Да, это так. И все же мне, как и Краусу, придется вскоре вступить в эту ненавистную жизнь. Вы были для меня воплощением здоровья. Читал ли я книгу, я в ней видел только вас, вы были для меня книгой. Да, да, так оно и есть. Я часто вел себя дурно. Не раз вы должны были удерживать меня от провалов в высокомерие, которое тщилось погрести меня под обломками вздорных фантазий. Но вы всегда побеждали, всегда. Как я вслушивался в то, что говорила нам фройляйн Беньямента! Вы улыбаетесь? Да, ваша улыбка всегда напоминала мне о добре, храбрости, истине. Как вы были добры ко мне. Слишком, слишком добры ко мне, упрямцу. А стоило вам взглянуть на меня, как все мои пороки и прегрешения толпой устремлялись к ногам вашим, чтобы молить о прощении. Нет, нет, я не хочу уходить отсюда в мир. Презираю заранее всякое будущее. Как я радовался, когда вы входили в класс, и как дурачился потом в своих мыслях. Да, я должен в этом признаться, в мыслях я частенько пытался найти в вас хоть какой-нибудь изъян, который мог бы умалить ваше достоинство, но как я ни изощрялся, я не мог найти ни единого слова, которое могло бы бросить тень, умалить в моих глазах то, чему я поклонялся. А наказанием мне всякий раз было раскаяние и беспокойство. Да, фройляйн, я всегда должен был почитать вас, мне нельзя было иначе. Вы не сердитесь, что я так говорю? Я-то, я рад, что говорю вам все это». В ее глазах сверкнула улыбка. Чуть насмешливая, но и довольная. Было заметно, что мысли ее витают далеко. Она была словно в забытьи, и только поэтому я осмелился так говорить с ней. Впредь остерегусь это делать.