Том 4. Богомолье - Иван Шмелев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сегодня все тронутся, кто куда, а больше в Даниловку, – замоскворецкая палестина наша. А нам за три заставы надо. Первое – за Рогожскую, на Ново-Благословенное, там все наши, которые по старой вере, да не совсем, а по-новоблагословенному, с прабабушки Устиньи. Она на раскола наполовину вышла, а старики были самые раскольные, стояли за старую веру крепко, даже дрались в Соборе при Царице, и она палками велела их разгонять, «за озорство такое», – в книгах написано старинных, про дедушек. Там и дедушка Иван Иваныч покоится. А потом – за Пресню, на Ваганьково, там матушкина родня, и Палагея Ивановна, которая кончину свою провидела, на масленой отошла, знала всю тайную премудрость. Уж потом только вспомнили, как с отцом такая беда случилась… – сказала она ему в Филиповкн на его слова, что думает вот «ледяной дом» делать: «да, да… горячая голова…» – и пощупала ему голову: «надо ледку, надо… остынет». А потом мы – за Серпуховку, на Даниловское: там Мартын-плотник упокояетсн, который Царю «аршинчик» уделал, и другие, кто когда-то у нас работал, еще при дедушке, – уважить надо. А потом и в Донской монастырь, совсем близко: там новое гнездышко завилось, братик Сережечка там, младенчик, и отец местечко себе откупил, и матушке, – чистое кладбище, солидное, у яблонного сада. Не надо бы отбиваться, Горкин говорит, – «что ж разнобой-то делать, срок-то когда придет, одни тама восстанут, другие тама поодаль… вместе-то бы складней… – да так уж пожелалось папашеньке, Сережечку-то любил, поближе приспособил – отделился». Возьмем яичек крашеных закусить, лучку зеленого, кваску там… закусим на могилках, духовно потрапезнуем с усопшими. Черемухи наломаем на Даниловском, там сила всегда черемухи. Знакомых повстречаем, все туда на свиданьице оберутся, – Анюта с Домной Панферовной всегда в Радуницу на Ваганьковском бывают. Душесрасительно побеседуем-повоздыхаем.
Шарабан заложен, слева сидит Ондрейка в казакине.
Отец, в свежем чесучовом пиджаке, в верховых сапогах, у бока сумочка на ремешке, – с ней и верхом ездит, – скок на подножку, в верховой шапочке, молодчиком, тянет ко мне два пальца, подмигивает, а я подставляю щечку. Ласково прищепляет и говорит, прищурясь: «с собой, что ль, взять?.. да некуда брать и торопиться надо… с Горкиным веселей тебе, слушайся его», В воротах навстречу ему Василь-Василич. Отец кричит:
– На кладбище, скоро ворочусь… оседлать Стальную, крепче затягивать, надувается, шельма, догляди!..
И затрепало полой чесучового пиджака за шарабаном.
Василь-Василичу охота с нами, да завтра наем рабочих, а взять – греха с ним не оберешься. Он провожает нас и говорит:
– Эх, люблю я черемуху ломать… помянул бы родителев!..
А Горкин ему, жалеючи:
– Евпраксеюшку-то забыл… Сидор-Карпыча?..
Он покоряется: помнит, как поминал в прошедшем году о. протодьякона, который до Примагентова был у нас, – насилу отмочили под колодцем. Легкий воздух так действует, и хорошие люди вспоминаются, и черемуха там томит, и соловьи поют к ночи… Я спрашиваю – «это чего такое – Евпраксеюшка-Сидор-Карпыч?». А это когда нашли Василь-Василича на Даниловском, два дни искали. Сидит – лика не узнать, под крестиком, и рыдает-рыдает-поминает, старинную песенку чуть везет:
Государь мой ба-тюшка,Сидор Карпович…А скажи, родименький,Когда ты помрешь!.,В се-реду. баушка, в се-реду…В се-реду, Пахомовна-а, в се-э-реду-у…
Навзрыд рыдает – и головой в могилку, от горести. А это он будто на протодьяконовой могиле убивается: уж оченно хороший человек был протодьякон, гостеприимный очень. А могилка-то оказалась не протодьяконова, а какого-то незнакомого младенчика Евпраксеи, – «жития ей было два месяца и семь дней». А через жалостливый характер все.
Едем сначала на Ваганьково, за Пресню. Везет Антипушка на Кривой, довольный, что отпросили его с нами. На Ваганьковском помянули Палагею Ивановну, яичка покрошили, панихидку отпели, повоздыхали; Говриилу-Екатерину помянули… я-то их не знавал, а Горкин знал, – родители это матушкины, люди самостоятельные были, ничего. А Палагея Ивановна, святой человек, премудрая была, ума палата, всякие приговорки знала, – послушать бы! Посокрушались, как мало пожила, за шестьдесят только-только переступила. Попеняли нам сторожа, чего мы яичком сорим, цельным полагается поминать родителев. А это им чтобы обобрать потом. А мы птичкам Господним покрошили, они и помянут за упокой. По всему кладбищу только и слышно, с семи концов, – то «Христос Воскресе из мертвых», то «вечная память», то «со духи праведных…» – душа возносится! А сверху грачи кричат, такой-то веселый гомон. Походили по кладбищу, знакомых навестили, много нашлось. Нашли один памятник, высокий, зеленой меди, будто большая пасха, и написано на нем, вылито, медными словами: «Девица, Певица и Музыканша», – мы даже подивились, уж так торжественно! И самую ту «Девицу» увидали, за стеклышком, на крашеном портрете; молоденькая красавица, и ангельские у ней кудри по щекам, и глаза ангельские. Антипушка пожалел-повоздыхал: молоденькая-то какая – и померла! «Ее, Михал Панкратыч, говорит, там уж, поди, в ангелы прямо приписали?» Неизвестно, какого поведения была, а так глядеться, очень подходит к ангелам, как они пишутся… и пеньем, может, заслужит чин.
И повстречали радость!
Неподалеку от той «Девицы» – Домна Панферовна, с Анютой, на могилке дочки своей сидит, и молочной яишницей поминают. Надо, говорит, обязательно молочной яишницей поминать на Радуницу, по поминовенному уставу установлено, в радостное поминовение. По ложечке помянули, уж по уставу чтобы. Спросили ее про ту ангельскую «Девицу», а она про нее все знает! «Не, не удостоится», – говорит, это уж ей известно. Антипушка стал поспрашивать, а она губы поджала только, будто обиделась. Сказала только, подумавши: «певчий с теятров застрелился от нее, а другой, суконщик-фабрикант, медный ей „мазолей“ воздвиг, – пасху эту; на Пасху она преставилась… а написал неправильно». А чего неправильно – не сказала. Пришлось нам расстаться с ними. Они на Миусовское поехали; муж покойный, пачпортнст квартальный, там упокояется, – и яишницу повезли. А мы на Ново-Благословенное потрусили, через всю Москву.
Тихое совсем кладбище, все кресты под накрышкой, «голубцами», как избушки. Люди все ходят чинно, все бородатые, в долгих кафтанах, а женщины все в шалях, в платочках черных, а девицы в беленьких платочках, как птички чистенькие. И у всех сытовая кутья, «черная», из пареной пшеницы. И многие с лестовками, а то и с курильницами-ладанницани, окуривают могилки. И все такие-то строгие по виду. А свечки не белены, а бурые, медвяные, пчела живая. Так нам понравилось, очень уж все порядливо… даже и пожалели мы, что не по старинной вере. А уж батюшки нам служили… – так-то истово-благолепно, и пели не – «смертию смерть поправ», а по-старинному, старокнижному – «смертию на смерть наступи»! А напев у них, – это вот «смертию на смерть наступи», – ну, будто хороводное-веселое, как в деревне. Говорят, – стародревнее то пение, апостольское. Апостолы так пели.
Поклонились прабабушке Устинии. Могилка у ней зеленая-травяная, мягкая, – камня она не пожелала, а Крест только. А у дедушки камень, а на камне «адамова голова» с костями, смотреть жуть. Помянули их, какие правильные были люди, повоздыхали над ними, поскучали под вербушкой, Горкин тут и схватился: вербочку-то забыли дома! А мы нарочно свяченую вербу в бутылку тогда поставили, в Вербное Воскресенье: вот на Радуницу и посадим у дедушки в головах, а Мартыну посадим на Даниловском. И верба уж белые корешки дала, и листочки уж пробивались-маслились… – и забыли! А это от расстройства, Горкин еще с Егорьева Дня расстроился: бывает так, навалится и навалится тоска. Только утром «Галочка» порадовала маленько, а после еще тоска, и на кладбище даже не хотелось ехать, – Горкин уж мне потом поведал. Немного посидели – заторопился он: на Даниловское – и домой.
Приехали на Даниловское – си-ла народу! Попросили сторожа Кривую посторожить, а то цыганы похаживают.
– Да, говорит, приглядываются цыганишки, могут на Радуницу и обрадовать за милу душу. Да на вашу-то не позарятся, пролетка разве… да и от пролетки-то вашей кака корысть? всего и звания-то – звон один.
Стало обидно Горкину за Кривую, сказал:
– Ты не гляди, что она уж в ерша пошла… побежит домой – соколу не угнаться.
– Ну, говорит, буду сокола вашего стеречь.
Дали ему пятак задатку.
Батюшку и не дозваться. Пятеро батюшек – и все в разгоне, очень народу много, череду ждать до вечера. Пропели сами «Христос Воскресе» и канон пасхальный, Горкин из поминаньица усопшие имена почитал распевно, яички покрошили… Сказали шепотком – «прощай покуда, Мартынушка, до радостного утра!..» – домой торопиться надо. А народ все простой, сидят по лужкам у кладбища, поминают, воблу об березы обивают, помягче чтобы, донышки к небу обернули, – тризну, понятно, правят. И мы подзакусили, попили кваску за тризну. Пошли к пруду, черемуху ломать. Пруд старинный, глухой-глухой, дна, говорят, не достать. Бывалые сказывали, – тут огромаднейший сом живет, как кит-рыба, в омуте увяз, когда еще тут река в старину текла, – и такой-то старый да грузный, ему и не подняться со дну, – один раз только какой-то фабричный его видал, на зорьке. Да после тризны-то всяко, говорят, увидишь. А черемуха вся обломана. Несут ее целыми кустами. Говорят – подале ступайте, там ее сила нетусветная. Стали поглуше забирать-искать, черемухи нет и нет, обломано. Горкин опять схватился: