Ударивший в колокол - Лев Славин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Мне кажется, — робко возразил я, — что ваши рассуждения — это, так сказать, излишки материализма.
Он отмахнулся от меня досадливым движением руки:
— Не будем уточнять. Нет, нет, не будем! Уточнять — это значит вгонять в точку. А правда жизни волнообразна, прихотлива, порой противоречива. И если вы уж заговорили о том произведении, над которым я тружусь, то не ищите полку, на которую можно его положить. Такой полки нет. Одно скажу вам: это будет по замыслу моему нечто универсальное, то есть всеохватывающее: и мое, и общественное, и личное, и историческое, — все это будет связано…
Немного подумав (я и дышать боялся, чтобы не прервать ток его мыслей), он добавил:
— …как и в жизни, где нет ничего отдельно существующего, изолированного. В природе ведь нет вакуума.
Он опустился на скамью и сказал уже спокойнее:
— Исповедальная проза — это не такая, где автор пишет о себе хорошее. А такая, где он пишет о себе плохое. Ибо исповедь — это покаяние, в данном случае публичное. Единственная опасность, которая грозит автору на этом пути, — это самовозвеличение, втаскивание себя на пьедестал. Это так же противно, как кокетливая игра в скромность. Думаю, что принятый мною объемный метод описания предохранит меня от этого. Величие Рембрандта нисколько не умаляется от того, что он был скупой. Так же, как жестокость и кровожадность Тиберия нисколько не оправдана тем, что он был глубокомысленным и проницательным монархом. Я могу сделать вам признание…
Я радостно насторожился.
— Я не знаю, каковы ваши пристрастия в литературе, — продолжал он, — мне, например, некоторые прославленные сочинения с твердой репутацией классических совсем не по вкусу. «Освобожденный Иерусалим» Торквато Таосо скучен. «Новую Элоизу» Руссо я не мог дочитать до конца. «Герман и Доротея» Гёте — произведение мастерское, но утомляющее до противности.
Он говорил это, не глядя на меня, мое мнение, по-видимому, его и не интересовало, хотя я мог бы значительно расширить список хилых и несуразных литературных изделий, но не хотел смешивать эпохи.
— А может быть, — пробормотал он устало, — сказываются годы и я просто становлюсь старым ворчуном.
Мне было больно слышать это от него, и я возразил горячо:
— В вас, Александр Иванович, хватает этого жизненного порыва на добрый десяток людей!
Он ничего не ответил, но не мог скрыть удовлетворенной улыбки. При всем своем гении он любил похвалы и даже иногда был податлив на лесть.
О чем он задумался? Глаза его неподвижно устремлены во что-то былое. Казалось, он забыл о моем присутствии. И все же я решился прервать его. Когда еще мне представится случай узнать о великом произведении из первоисточника? Самые богатые архивы, самые тщательные разыскания, самые счастливые гипотезы не могут сравниться с прямым общением с автором.
Тем более, что я не был уверен, захочет ли этот оборотень, которого зовут Время, предоставить мне еще раз возможность встречи с Герценом.
Срывающимся от волнения голосом я спросил:
— Давно ли и почему вдруг вам захотелось писать это? Он живо повернулся ко мне:
— Вы о «Былом и думах»?
Я уже и говорить не мог, только кивнул головой.
— Как вам сказать… И давно, ж недавно. Еще в вятской ссылке, то есть два десятилетия назад, — боже, каким юным я был тогда! — я затеял описать примечательные встречи в моей жизни. Да не только встречи, вообще выдающиеся моменты моего существования, все яркое, цветистое — и пожар Москвы, в год моего рождения, когда я сосал молоко под выстрелами, и встречу с Огаревым, и учебные годы, и годы странствований, и эпоху любви, эпоху моей Наташи… Конечно, это работа не преходящая, может быть, на всю жизнь… Ну, а второй приступ этого влечения к мемуарам…
Тут оживление покинуло его. Он стал говорить затрудненно. Оказывается, и ему иногда надобно время, чтобы отыскать слово, равноценное мысли.
— …к большому волюму — под влиянием страшных событий, несчастий, ошибок тех лет, что погубили ее…
Я не осмеливался переспрашивать. Я, конечно, понимал: «ее» — это Натали.
Голос его упал, но говорить он продолжал, губы его шевелились, но я только расслышал:
— …надо было преодолеть застенчивость сердца…
Он мотнул головой, словно отгоняя от себя то скорбное, что на него вдруг накатилось. Он сказал просто и серьезно:
— Я посвящу эту книгу Нику.
Он улыбнулся, по-видимому вспомнив что-то забавное. Заметив мой загоревшийся от любопытства и робко вопрошающий взгляд, он сказал:
— Одна ревнивая женщина замышляла отравить меня, чтобы Огарев остался только для нее. Ибо я для него — весь его мир. Как и он для меня.
Я молчал. Наверное, он истолковал мое молчание как возражение, потому что он сказал настойчиво и даже с некоторым вызовом:
— Я привык с Огаревым к безграничному откровению.
И он стиснул мне руку, прощаясь.
— Ох… — простонал я невольно.
Я и забыл, что он славится своими крепкими рукопожатиями, некоторые даже вскрикивают от боли. Он вгляделся в меня.
— Это похоже на сон… — пробормотал он. — Признайтесь, вы вызвали меня посредством спиритического сеанса? Лондон сходит с ума по спиритам.
— Нет, я не прибегал к спиритизму. К тому же я считаю его шарлатанством. А в некоторых случаях — легкой формой психического заболевания.
— В таком случае как называется та сила, которую вы применили, чтобы привести меня сюда?
— Воображение.
Он исчез мгновенно, словно растворился в ночи.
Был ли он здесь?
Я вспомнил сказанное им однажды:
— Что такое чистая мысль, в самом деле? Это — привидение, это духи бесплотные, которые видел Данте и которые, хотя и не имели плоти, но громко рассказывали ему флорентийские анекдоты.
Так он сказал однажды Нику Огареву, человеку, которого он и вправду любил больше всех на свете. Тот отвечал ему тем же.
Огарев
Мне надоело все носить внутри. Мне нужен поступок.
ОгаревТолько что прибыли Огаревы.
Освободившись из объятий Герцена, Николай Платонович запел слегка дребезжащим, но верным голосом:
— «Cari luoghi, io vi ritrovas»[49].
— Помилуй бог, — сказал Герцен, смеясь, — когда ж ты их видел!
— Ты — здесь. А мое место всегда рядом с тобой.
— Консуэла… — шептал Герцен, обнимая худенькую остроносую жену Огарева.
Она смотрела на него с робостью и обожанием. Да, так называла ее Натали, когда Наташа Тучкова была еще совсем девчонкой, — «Consuelo di su alma…»[50]. Сколько вставало при этом воспоминаний…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});