Глубынь-городок. Заноза - Лидия Обухова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И женщины начинали петь, согласно, негромко, грустно-тягучие песни. Никогда больше Глеб не слышал такого прекрасного пения!
Вот и гребень, вот и лен,Вот и сорок веретен.Ты сиди попрядывай,На меня поглядывай.
Ева молчала, кутая лицо в шаль. За всю дорогу они не сказали ни слова. С ней не было ни узелка, ни корзинки, а на ней — только расхожая опушенная мехом овчинная душегрейка, глухо застегнутая у ворота. Зябнущие пальцы она прятала в рукава. Она смотрела, не отрываясь, в окно; мимо бежал серебряный подлесок. Лес был под сплошной мохнатой шапкой, как зонтичное растение, и низкое солнце освещало его не сверху, а изнутри. В сумрачной снежной прохладе вдруг свечой загоралась красная сосна или светился одинокий сучок, как прилепленный огарок. В инее, в морозном тумане лес казался вытканным на белой парче, негнущимся, неподвижным, странно торжественным…
Какая-то женщина узнала Еву и начала протискиваться: «Матушка, матушка!»
Глеб видел, как кровь схлынула с Евиного лица и ресницы, забившись беспомощно, упали на щеки. Он прижался плотнее, своим мощным плечом загородив ее от всех.
Знакомая баба сошла по дороге, так и не пробившись среди намертво спрессованных пассажиров.
Когда Ева решилась взглянуть, она увидела преданное лицо Глеба, а за окном вместо вечереющего леса широкую равнину. Чистейшие белые покрывала, подсиненные тенями, застилали землю. Столбы солнечного света лежали на них, как поверженные колонны; и всюду обрезки фольги, ювелирное серебро берез, миллионы метров дымчатой кисеи, наброшенной на дальние перелески. Алое холодное солнце било в морозные стекла машины; как кровь по жилам, разливался свет по граням и черенкам серебряного листа.
Дощатые некрашеные заборы горели ярой медью, каждый ствол пристанционных берез был прочерчен с головы до ног легкой золотой полоской. Снег — не белый: ярко-голубой в тени и палевый на солнце, цвета топленого молока, — казался теплым на ощупь.
Ева, пугливо озираясь, сошла на этот снег, и они скорым шагом двинулись к платформе.
Поезд подошел уже в темноте, свистя и разбрызгивая снопы света. Он стоял одну минуту. Это был торопящийся, перегруженный состав дальнего следования; никаких билетов, кроме как в общий вагон, на него не оказалось.
Свою первую брачную ночь Глеб и Ева провели у окна, молча всматриваясь во мглу — в свое будущее. Только сейчас они, кажется, начали понимать, что же произошло с ними.
Поезд постукивал, как часы, которые висели в поповой прихожей: «Тик-так…» Иногда медленнее, а иногда быстрее: «Тик-так-так…» Паучьи лапы кустов, запорошенные снегом, возникали у самого полотна. Но задержать паровоз было не в их силах. Одинокие домики с надвинутыми по самые окна остроконечными фетровыми шляпами светились то желтоватой дремлющей лампадой, то звездочками, упавшими на равнину прямо с неба. «Может, то бог венчает нас?» — смятенно думала Ева.
Утром на какой-то станции в вагон к заспанным людям вошли заросшие щетиной попрошайки и громко, требовательно затянули:
Сама, сама сойду с ума,Никто мне не поможет,И лишь на гроб гелиотропМне мамынька положит.
— Вместо утренней зарядки, — пошутил Глеб, зевая.
Но Ева как-то странно заморгала, беспомощно обшаривая свою шубейку.
— Божьи люди, — просительно прошептала она.
Лицо ее после бессонной ночи было голубовато. Бледность сообщала ему ту ребяческую тонкость, которой он не заметил вчера. Черный платок туго стягивал голову.
Он задержался взглядом на этом платке, бренча в руке горстью мелочи. Ева истолковала его медлительность иначе.
— Если вы чувствуете, что я вам стану в тягость… — еле слышно пролепетала она.
— Кровушка моя родная! — горячо и тихо сказал Глеб. — Ты — это я; вот что я чувствую. Если тебе станет больно, то и мне.
Она заплакала крупными блестящими слезами. В этой любви долго еще было больше слез, чем улыбок, но было в ней уже и то, что не измеряется ни смехом, ни плачем, а живет само по себе, как особая величина, — подлинное счастье.
Счастье — это то, что получаешь сверх меры, больше всех ожиданий. Мы называем счастьем исполнение желаний — напрасно. Исполнение желаний — это и есть исполнение желаний. К тому же, если они медлят исполниться, в них уже нет ничего сладкого; мы вжились в них, перечувствовали заранее. А счастье падает прямо с неба и ошеломляет. От такого счастья человек становится лучше, так как он переполнен благодарностью. Наоборот, когда мы получаем заслуженное, мы становимся сухи и подозрительны: не обвесили ли нас при расчете? А если мы стоим большего? Черт с ним, с таким исполнением желаний! Пусть бы они не исполнялись вовсе. Все, что случается с человеком, может быть определено только одним: становится ли он от этого лучше?
Ева задела в Глебе Сбруянове такие глубины, о которых он и не подозревал сам. Как в женщине неодолим инстинкт материнства, так в мужчине — инстинкт охраны любимой. Вечное желание снять пиджак и укутать. Каждая женщина смутно тоскует и тянется к сильному, кто смог бы ее нести на руках. А мужчина — к той, которую он станет носить. Это природа.
И в то же время действительность ни на минуту не исчезала из сознания Глеба. Он знал заранее, чтό его ждет в Сердоболе и через строй каких вопросов, насмешек придется ему пройти. Он ожидал этого, но не боялся. То, что произошло, было для него уже бесспорным. Он ничего не мог бы тут изменить. Сейчас его беспокоило другое. Он приглядывался к своей Еве, к этому родному и чуждому существу. То, что показалось бы ему нелепым, смешным в других: ее пугливая вера в бога, узкие и странные понятия, болезненное самолюбие, обостренное чувством вины, — все это было сейчас очень серьезно. То, с чем он должен будет бороться всю жизнь против Евы за саму Еву.
Глеб, по-старинному, мог гнуть подковы. Когда к нему в колхоз приехала художница, слабенькое и тщедушное создание, похожее на морщинистую девочку, Синекаев, заботливо усаживая ее в сани у ворот райкома, бодро напутствовал: «Не беспокойтесь, если лошадь завязнет, председатель колхоза донесет вас вместе с санями прямо до дому».
Глеб был молод, здоров и безгранично верил в силу своей любви.
— О чем ты думаешь? — спросил он Еву, когда она, полуотвернувшись, опять уставилась в окно.
Она ответила странно:
— О старых снах.
Ее мир казался ему ломким, как стекло. Глеб приближался к нему на цыпочках.
— Прежде чем меня отдали за попа, я видела одну такую картинку: размытая дорога, и стоит голый дуб. И мне все хотелось идти, идти по этой дороге… Совсем уйти.
— Ты ушла.
Она подняла серьезные глаза — и опять он утонул в них! Они были серые или янтарные, постоянно меняющие цвет, широко раскрытые, полные солнечного света и бегущих облаков, богатые оттенками, как живое небо.
— А если грех?
— Почему?! — он старался приспособиться к ее мышлению. — Разве тебе было хорошо с попом?
Она содрогнулась: память на мгновение приняла живость действительности и охватила ее плоть.
— Я обещалась ему перед богом…
— Значит, бог хотел твоего горя?
Спотыкающаяся логика Глеба колебала ее; в этой логике была убежденность любви. А любви всегда верят.
— Обещали ему мать, твои братья, певчие в церкви, все те, кто тебя продал. Ты только плакала.
— Почему ты узнал? — наивно сказала она.
Глеб улыбнулся:
— Я все про тебя знаю. Ты моя жена.
Ева оглянулась и затоптала горячечно:
— Я убегала от него. Пришла ночь, я и убежала. Стучусь к матери, они свет запалили, долго в окно выглядывали, будто это уже и не мой дом и нет мне в него ходу. Мать тоже заубивалась, а брат взял меня за косу, намотал себе на руку и повел задами к попу: пока темно, чтоб соседи не видели. И голосить не велел, чтоб тихо шла. А поп, муж мой (он тогда еще псаломщиком был, его уже после свадьбы рукоположили), сидит на краю кровати, волком на меня смотрит, ждет. Брат подтащил к кровати, повалил на нее, а попу все кланяется: «Простите ее, батюшка. Помилуйте». Мы ведь бедные, в войну все погорело; я без приданого шла, поп еще обещал придачу брату. Остались одни мы. Муж курит. Дома-то он курил; спрячет крест под рясу, и все. Был он здоровый; меньше тебя, а здоровый. Грудь волосатая… «Что, — говорит, — будешь теперь лежать смирно?» Я отвечаю: «Умереть хочу. Пусть меня ангел мой возьмет». А он усмехается: «Ни одна девка не умирает от того, что бабой становится. А ты, лебединочка, моя, и никто тебя, никакой ангел из моих рук не вырвет».
Ужас, который отразился на Евином лице, поразил Глеба. Он ладонью прикрыл ей губы. «Пусть умру, если ее обижу! — подумал он. — Пусть не пить мне воды и не есть хлеба, если брошу!»
В нем боролись два чувства: первое — желание обнять ее, прижать покрепче, теряя голову, испить ее губ. А второе — чувство брата. И ревнивого брата, который ревнует не только к другим, но и к себе самому, повторяя: «Защити, побереги!»