Насилие и священное - Рене Жирар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кто говорит о генезисе символического мышления, говорит и о генезисе языка, о подлинном фрейдовском fort/da, откуда возникают все именования, — о потрясающем чередовании насилия и мира. Если механизм жертвы отпущения порождает язык, навязывая ему себя в качестве первого объекта, то ясно, что первым смыслом языка будут сочетание наихудшего и наилучшего, божественная эпифания, поминающий ее ритуал и вспоминающий о ней миф. Язык долго остается пропитан сакральностью, и не без причины он кажется ее уделом и даром.
В культурные знаки обязан входить элемент произвольного, поскольку они устанавливают сдвиги там, где царила идеальная симметрия, поскольку они учреждают различия внутри тождественного, поскольку они замещают головокружение взаимного насилия стабильностью знаков: например, с одной стороны чума, с другой — отцеубийство и инцест. Механизм различения, разделяя тех, кто ничем друг от друга не отличается, неизбежно будет ошибаться. Он и должен ошибаться — чтобы разделять эффективно, чтобы в каждой общине порождать дифференцированное единство. Внутри живой культуры люди не способны распознать произвольность знаков, которые возникают из этого непонятого механизма.
Механизмы различения, исключения и сочетания, зависящие от учредительного процесса, обращены сперва на сам этот процесс и производят религиозную мысль; но они не ограничены религией; это механизмы любого мышления. Мы не можем себе позволить ни их отвергать, ни даже смотреть на них свысока — потому что других механизмов у нас нет. Впрочем, нужно отметить, что они не так уже плохи; как только их действие с учредительного процесса распространяется на другие области, пусть еще и в связи с этим процессом, они, как мы видим, выявляют реальные различия, верно анализируют феномены, постигают вполне безотносительные факты — например, факты человеческого размножения. Эти факты стали научными истинами не благодаря тому, что недавно появилась возможность их проверить в лаборатории. Если они научны сегодня, значит, были научны всегда. Таким образом, ясно, что к некоторым фундаментальным открытиям может приводить чистой воды бриколаж.
Разумеется, в религиозных высказываниях царит заблуждение, но даже и в них перед нами не чистая фантазия и не абсолютная необоснованность, как полагает рационалистическая и современная гордыня. Первобытная религия не подчинена капризам, фантомам и фантазмам, от которых мы сами свободны. Ей попросту не удается найти механизм жертвы отпущения, как никогда не удавалось и нам. Непрерывность все той же неудачи, общность между нашим и первобытным мышлением и заставляет нас считать последнее предельно отличающимся от нашего, тогда как в реальности они совершенно схожи. Высокомерие по отношению к первобытности есть не что иное, как продленная первобытность, то есть бесконечно длящееся непонимание жертвы отпущения.
Тот факт, что учредительный процесс играет первостепенную роль в первобытной жизни, тогда как в нашей внешне стушевался, радикально меняет нашу жизнь и наше познание, но абсолютно не меняет фундаментального непонимания, которое продолжает нами править и нас защищать от собственного насилия и от знания об этом насилии. Длящаяся первобытность и заставляет нас называть фантазмами все, что могло бы нас просветить при чуть более внимательном взгляде; длящаяся первобытность и запрещает нам признать, что ложное, даже в религиозном плане, отнюдь не совпадает с грубой ошибкой и что именно оно не дает людям друг друга истребить.
Люди зависят от жертвы отпущения еще сильнее, чем мы предполагали до сих пор; именно она, обеспечив им необходимую защиту от насилия, затем дает им импульс к завоеванию реальности и инструмент всех их интеллектуальных побед. Мифы символического мышления похожи на сотканный личинкой кокон: без такого убежища она бы не смогла вырасти.
Чтобы объяснить огромную долю произвольного в первобытных культурах, нужно поместить их ближе, нежели наше общество, к учредительному произволу, и эта близость есть не что иное, как их меньшая по сравнению с нами историчность. Нужно предположить, что в этом произволе есть избыточность, что он обильно порождает различия в рамках процесса, ослабленный образ которого, быть может, можно увидеть и в исторических обществах, всякий раз как после периода хаотичного возбуждения они делают резкий поворот и замирают в иератической и застывшей форме, разделенной на строго изолированные отсеки. Не требуя от этой аналогии слишком многого, можно допустить, что общества со сложными перегородками, вынужденные заново вытверживать языки ритуала и родства, менее удалены (это удаление не следует понимать в строго временном смысле) от установившего порядок изначального переворота, нежели общества более подвижные, где сильнее сглажена систематичность социального порядка. Если вездесущее и жесткое различие — отец стабильности, оно, разумеется, не благоприятствует интеллектуальным поискам и, конкретнее, познанию истоков самой культуры.
Для открытий относительно собственной культуры нужно, чтобы ритуальная жесткость уступила место проворству мышления, использующему те же механизмы, что и религия, но с неведомой для религии гибкостью. Нужно, чтобы культурный порядок начал распадаться, чтобы избыток различий рассосался, но чтобы это рассасывание не привело к слишком интенсивному насилию, а оно, в свою очередь, — к новому дифференцирующему пароксизму. По недоступным нам причинам в первобытных обществах эти условия никогда не выполняются. Начавшись, цикл насилия завершается так быстро, что, судя по всему, не приводит ни к каким серьезным последствиям в плане познания.
Для Запада и современности, напротив — предыдущие наблюдения это уже показали, — характерен критический цикл исключительного размаха и продолжительности. Суть современности — в ее способности устраиваться внутри все время обостряющегося жертвенного кризиса — конечно, не как в уютном и беззаботном жилище, но все же без утраты контроля, который открывает сперва перед естественными науками, затем перед культурной семантикой и наконец перед самим учредительным произволом небывалые возможности самораскрытия.
По отношению к первобытным обществом крайняя редуцированность нашей системы родства сама по себе есть критический элемент. Запад всегда находится в кризисе и этот кризис непрестанно расширяется и углубляется. Запад все более становится самим собой по мере того, как распадается его этнографическая специфичность. У него всегда было призвание к антропологии в широком смысле слова — даже в [западных] обществах, предшествующих нашему. И это призвание заявляет о себе все настоятельнее по мере того, как в нас и вокруг нас обостряется гиперкритическая составляющая современности.
Всеми аспектами знания, его полемическим характером, ритмом его прогресса управляет текущий кризис. Наша антропологическая миссия задана общей природой западного общества, и эта миссия углубляется по мере ускорения кризиса, точно так же как расследование Эдипа — по мере обострения кризиса трагического. Вполне возможно, что именно кризис диктует нам все этапы исследования, очередность открытий, порядок, в котором одни теоретические предпосылки сменяются другими. Радикальная историчность задает все приоритеты в сфере знания, идет ли или не идет речь об исследованиях в узком смысле слова.
В нашей, как и в любой, культуре эрозия распространяется от периферия к центру. Именно из этой эрозии извлекают пользу систематическим и рациональным образом общественные науки, которые сейчас разрабатываются. Предметом объективного познания всегда становятся остатки процесса распада. Так позитивные правила родства и вообще знаковые системы становятся в структурной этнографии предметом позитивного знания.
Центральная черта структурной этнографии — ее акцент на позитивном правиле. Если запрет и позитивное правило составляют две стороны одного объекта, то уместен вопрос, какая из сторон главная. Леви-Стросс открыто ставит этот вопрос и решает его в пользу правила:
Экзогамия обладает не столько негативной, сколько позитивной значимостью, … она утверждает социальное бытие другого и … запрещает эндогамный брак лишь затем, чтобы ввести и предписать брак с иной, нежели биологическая семья, группой: конечно, не потому, что кровнородственный брак биологически опасен, а потому, что экзогамный брак приводит к общественной пользе.[87]
Можно было бы привести еще десять, двадцать совершенно эксплицитных заявлений и самое краткое из них, даже в отсутствие самой книги, доказало бы, что книга Леви-Стросса не отмечена «страстью к инцесту», а тем и замечательна, как гасит страсти по поводу этой проблемы: