Техника художественной прозы. Лекции - Замятин Евгений Иванович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Не губи ты меня, Марей, я ведь – из Питера.
Проснулся Марей, вскочил, зырк-зырк кругом: никакого оленя, а по воде весла полощут чуть слышно, уж далеко влево еле чернеет стружок, приткнулся к берегу за камнями.
Эх, проспал! Такое зло взяло. И что жалко, и что убьют человека – все забыл, и уж просто как за дичью – ползком, и на четвереньках, и то во весь дух наперерез…
Длинная каменная плешина в лесу. Лес – сзади, лес – впереди Марея, а середина – голая под месяцем.
Марей – в тени под кустом. Глаза и уши – как бритва, сердце молотит. Оттуда, с той стороны плешины, все ближе, все слышнее по лесу легкий, сторожкий хруст. Идет…
Где-нибудь вот тут, в двадцати шагах, через плешину. Вот слышно: остановился, стал забирать влево – и влево на брюхе пополз Марей. Запутался ружьем в валежине, дернул, хрустнуло, замерло. И тот – по другую сторону плешины – затих. Залегли оба, ждали: кто первый выйдет на белую плешь, под выстрелы.
– Эй, Ванька! – зыкнул Марей. – Выходи, что ли, все равно – не уйдешь.
На той стороне тихо. Месяц юркнул в темную норь, белая плешь погасла.
Марей встал. Собрался весь – в пулю – и одним духом через плешь, на ту сторону. Там уже трещало, ломило в кустах – в лес, вглубь!
– Стой-стой-стой, Ванька! Стой, не уйдешь!
В гущину, в темень влетел Марей, с расскока опрокинул, насел верхом, вязать нагнулся – руки обвисли, ошалел: та самая, рыжая… Вот так Ванька…
– Ты… ты зачем же это… крючки-то? – стоит Марей, ноги расставил, ружье на земле.
А рыжая – лицом в мох, да как зальется в голос, чисто дите, и все пуще. Ну, что ты будешь с ней делать?
– Эх ты, Господи! А ты не реви, ну чего – ну? – и легонько, как дите, погладил ее по голове. А у самого сердце – тук! – тихонько в гнезде повернулось и пошло вниз.
Рыжая поднялась с земли. На коленях – протянула Марею руки, глаза закрыла, губы дрожат, а ни слова.
«Наверно, чтоб не сказывал я…» – отвел ее руки Марей.
– Да ты не боись, никому не скажу, мое слово – верное, ну вот те крест, – ну?
Как она во весь рост вскочит да как закричит:
– Всем говори! Не скажешь, – сама пойду скажу я. Ничего мне от тебя не надо – и видеть тебя не могу – и чтоб сейчас… уходи, у-хо-ди!
Сверкнула – через плешину – и уж где-то далеко легкий хруст в лесу, и только осталось: лежит на мху ее шапка.
Марей долго вертел шапку в руках. Месяц нырял из нори в норь: серебряное – черное – опять серебряное, и все путаное, и не разберешь ничего. Вскинул Марей ружье и по-медвежьи, тяжело-легко ступая на пятки, – медленно поплелся домой.
Утром Марея чистили на все корки:
– Ну и телепень! Ну и рохля! Опять срезали, а! Да как же ты продрыхал?
– Да уж так вот. Три ночи не спал, сморило, и уж не знаю как – а во сне олень…
– Эх ты, олений! Так и не видал никого?
– Нет, не видал.
Оставили Марея, стали по жребию сами сторожить: надо же этакую гниду вывести, нельзя так оставить.
Но уж больше никто не трогал ярусов. Само собою вывелся вор.
Ночи долгие, как косы у пригожей девки, а дни короткие, как девичий разум. Запели синички, хрусталем зазвенели синички. Лебеди, гуси носятся косяками, разминают крылья: скоро в дальний путь. Помаленьку укладываются лопари: не нынче – завтра двинутся на свой погост, к югу.
С длинностволой принаследной отцовской пищалью Марей целыми днями бродил в лесу. Тихий день – и издалека слышен в лесу голк людской, стук топоров – с лопской поляны. Ветреный день – и поют золотые листья прощальную песню, срываются, крутятся – и за каждую веточку: еще хоть бы секунду…
Белая Мареева остромордая лайка подняла гусей. Тяжелые, летели невысоко, посвистывали, секли синь крыльями: Марей и ружья не поднял. На голубом мху лайка нашла медвежьи следы: взбуровлен весь мох – медвежья свадьба. Залилась – от Марея к следу, от следа – к Марею. «Ну вот же – вот – ослеп, что ли, ты?»
Марей сердито пхнул лайку в сторону. Опустила голову, обиженно поплелась лайка сзади: люди эти самые! Ничего у них не поймешь!
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})Целыми днями бродил Марей, искал между березовых стволов, между сосновых рыжих. Ничего нет: только синяя осень.
Все пришлые, летники, уехали. Берег пустой. Остыла салогрейня. Но все еще крутится, кипит Кортома:
– Ворочать, строить, рубить! Сто верст в час!
На пустыре, за салогрейкой – старый китобойный завод, теперь – сруб, трухлый, без крыши. Снести его долой, а на лето поставить новый корпус: консервную фабрику. Надо жить согласно европейским народам…
Кортома с трубочкой – с утра до вечера на пустыре. Прибауточками торопит, подзадоривает.
Подведут под венец вагу: нет, не берет. Сам первый затягивает Кортома – непристойную про Кортому песню:
Михаиле Кортома, Пожарная голова…– Ну еще! Ну-ну-ну! – сам взялся за лом. Приплюснутый, медный, кряжистый напёр – и крякнул венец: только пыль дымом.
Кончили. Убрали мусор. И в окно конторы – берег пустой, по пустому берегу гудит ветер-полунощник, бьют беляки в берег.
Перелистал Кортома книги: все подведено, по тройной бухгалтерии. Захлопнул книги. Самовар на столе остыл, не поет.
– Эй! Самовар!
За дверями конторы, на рундучке – Кортомиха: уж давно начеку. Дрогнула – и румянец на запавших щеках, и зажатая между двух морщинок по углам губ улыбка.
– Или спал плохо? Драгоценнушка мой… Клал бы на ночь в руку сургуча кусочек: помогает. Красавчик мой…
– Ладно, слыхал… Рому!
Ром – в рундучке. Старинный, ушастый замок. Старинный винтовой ключ – все лето висел на гвоздике: нынче гвоздик пустой.
Кортомиха начеку за дверью. Бьют часы, тикают, бьют. Вечер. Далеко на краю, между водой и небом, крепко зажата розовая полоска, и от розового – еще пустее, еще голее черная водяная голымень без конца.
– Рому еще, эй! И к Матрене – живо чтоб!
Матрена-Плёсая – широкая, теплая, ласковая – русская печь-мать.
Бывало, никому нет отказа: приходи, ложись – угреет. У мужика женка – ведьма: от злой жены облегчит. Мальчишка в возраст пришел: мальчишку терпеливо, как надо, научит. А нынче стала бабкой Матрена, черный старушечий шашмур на голове. Сама уж разве-разве когда: теперь только других сватает.
И часу времени не прошло – прикатила Матрена, и с ней – верткая, черномазая лопка. Пустыми глазами – так и засасывает – Кортомиха с ног до головы оглядела черномазую, повела носом:
– Ты думаешь – ты к кому пришла? Нет, ты к кому пришла, а? Этакая вот, чуня – чуней! Ничего, ничего – вот сюда вот, все чтоб с себя долой, дам все чистое.
Бьют часы, тикают, бьют. На рундучке у дверей – начеку Кортомиха.
На третий день – трубка в зубах, руки в боки – стоял Кортома за прилавком, крепко, усядисто, по-всегдашнему, и только потуже поджата винтиками медь на лице, обтянулась на скулах.
В лавке говор и смех, набились лопские женки: завтра лопари уходят, конец, надо кой-чего напоследок.
– Эй ты, черномазая… да нет, не ты, а у какой родинка на спине. Ну, с родинкой, выходи! На-ка вот пояс: мерь…
Весело в лавке, хозяин – тороватый, шутейный. Деньги считает хозяйка в розовой шляпке, в перчатках. Между двух морщинок зажата веселая улыбка.
Почуял кончину богач – вышел к народу, ворот разорвал – и горстями золото вправо и влево: «Нате вот, берите, православные, всё берите, мне уж ничего не надо». Так перед концом солнце ведрами лило золото в лес: золотые деревья, и небо золотое, и мох золотой.
Прямо туда, в золотую сторону, шел Марей, торопился, пробирался меж перепутанных сучьев еще час, еще полчаса – и все погаснет.
И в последний час – вышла она ему навстречу из золота. Голова – рыжее пятно, губы – кровь, ружейный ствол на руке. И ни слова, ничего: увидала – и на Марея бегом. Волну мчит на камень: ударится и – одни дребезги. Но ни зацепиться, ни удержаться, ни крикнуть: мчит волну.