Oпасные мысли - Юрий Орлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я кончил замечанием, что многие, бывшие правозащитниками, стали теперь политиками и влиятельными членами парламентов. Это совсем неплохая трансформация и было бы замечательно, если бы в будущем все потенциальные политики проходили вначале практику в правозащитных движениях. Но это не значит, что все правозащитники должны становиться политиками. При тоталитарном режиме правозащитную деятельность на самом деле трудно отделить от политической, но в идеале должны существовать группы и отдельные люди, посвятившие себя исключительно правам человека, отдельно от всякой политики. Это люди с особыми «правозащитными» душевными талантами, готовые стать на защиту любых людей, преследуемых за убеждения или за ненасильственную борьбу за свои права — индивидуальные или коллективные, религиозные или политические, социальные или экономические; и неважно, находятся ли эти люди политически справа или слева, сверху или снизу, антикоммунисты или коммунисты. Наша задача до скончания света бороться за цивилизованные формы общения между людьми.
Наше годичное собрание было первой разрешенной при советской власти внеправительственной международной конференцией по правам человека. «Вы гордитесь этим? Что вы вообще чувствуете?» — спросила меня одна журналистка. «Это ваше дело чувствовать, не мое», — ответил я понапрасну резко. «У меня просто нет времени чувствовать что-либо дольше одной секунды. Мое дело слушать и работать.» То, что я слушал в течение двухдневных, с раннего утра до позднего вечера, докладов о ситуации с правами человека в СССР, было ужасно. Из докладов, особенно пришедших из далеких областей и республик, рисовалась детальная картина невообразимых страданий миллионов: сверхвысокая смертность детей, заражение детей СПИДом, незащищенность материнства, незащищенность детства, мертвые реки, мертвые озера, мертвые моря — моря без воды, территории, пораженные радиацией, люди, отравляемые промышленными газами, молодые солдаты, избиваемые, насилуемые и оскорбляемые в армии, старые инвалиды, оставшиеся без медицинской помощи. И так далее, и так далее, и так далее.
Западные правозащитники были потрясены услышанным. Я потрясен не был, все это было более или менее известно, однако свобода и злость речей действительно изумили меня. В прошлом году, оценивая свободу речей в Лужниках, я забыл, что нужно учитывать не только то, что люди говорили, но даже более важно, то, чего они не говорили. Несмотря на все возбуждение, вызванное гласностью, прививаемая с детства привычка к самоцензуре еще не совсем выветрилась в 1989; теперь, в 1990, никаких запретных границ для дискуссий не существовало, а настроение было тяжко обвинительным. Может быть, думал я с надеждой, выслушивая обвинения, обрушиваемые на КПСС, на Маркса, на Ленина, на коммунизм, на социализм за геноцид, за геноцид, за геноцид, — может быть, так как все в России боятся теперь гражданской войны, то на территории собственно России, Российской Федерации, гражданская война и не вспыхнет. Создавалось впечатление, что люди, наконец, только сейчас поняли, что же было сделано с ними, с их жизнями, с их страной в ходе семидесяти революционных лет, — и они начали люто ненавидеть. Дыхание этой ненависти, иногда горячей, иногда холодной, всегда напряженной — чувствовалось почти в каждом докладе. В наши гораздо более тяжелые годы, думал я, мы, диссиденты, чувствовали меньше ненависти; возможно, потому, что у нас было время упорядочить свои эмоции. Будет ли время у этих людей? Я писал много лет назад — в «Возможен ли социализм нетотапитарного типа?» — что если реформы начинаются слишком поздно, то они уже не уменьшают, а, наоборот, развязывают силы ненависти…
Однако все докладчики, за исключением одного отставного полковника и нескольких националистов с Кавказа, были принципиально против насилия. Вообще, разговоры с людьми на московских улицах и обсуждения ситуации со старыми друзьями — Сергеем Ковалевым, отцом Глебом, Львом Пономаревым, которые все теперь были депутатами Российского парламента, — успокоили меня. Настроение большинства людей и их надежды на будущее снова' повернулись в сторону оптимизма после того, как Борис Ельцин стал председателем Верховного Совета Российской Федерации, или, как люди предпочитали говорить — президентом. Рабочие его поддерживали; большинство простых людей вообще ожило на глазах после его избрания. Он имел, таким образом, некоторую фору, время, для того, чтобы проводить реформы, пока люди ему доверяли и на него надеялись. После смерти Сахарова они практически никому уже, кроме Ельцина, не доверяли. «Горбачеву теперь никто не верит,» говорили мне. «Начал-то он хорошо, да не для народа, а для их там собственных целей. Потому и остановился на полдороге. А Ельцин другой человек. Он пойдет быстро. Ему мы верим.»
Мне было ясно, что судьба России и всех других республик Советского Союза зависит от успеха российских демократов, и в особенности — Ельцина. Они должны действовать решительно и быстро. Ельцин высказывал эту же мысль дважды во время нашего часового разговора с ним 4 июня 1990. На встрече в его кабинете в «Белом Доме» присутствовали, кроме меня, Розалин Картер, Джерри Лэйбер, Катя Фицпатрик, Джонатан Фантон и моя жена.
«Я знаю народ и знаю настроения людей, — говорил он в своем интенсивном самоуверенном стиле. — Или мы улучшим их жизнь за ближайшие два года или здесь будет Румыния!» Ельцин имел в виду судьбу Чаушеску.
Ну, если это придет сюда, думал я, если придет, — это будет похуже, чем в Румынии. «Когда мы будем вешать всех коммунистов — Всех! Понял? — мы первым повесим тебя, коммунистическая сволочь!» Это кричал мой солагерник, заключенный в соседней камере ШИЗО, дежурному офицеру. Фашист? Уголовник? Нет, марксист, арестованный в 1982 году в Куйбышеве за попытку организации независимой марксистко-ленинской партии! Колокола начали бить в этой стране со всех сторон не сегодня, а годы и годы назад. Сегодня критический вопрос, думал я, это что придет быстрее: не знающая пощады ненависть к коммунизму — или полный демонтаж системы. Горбачев абсолютно не способен принять эту альтернативу. В этом и состоит главная разница между ним и российским президентом Ельциным. Ельцин — человек здравого смысла — разобрался в новой реальности: распад советской империи и крах социалистическо. й экономической системы и государственной идеологии. Горбачев же остался пленником идеологии.
Русские всегда были глубоко идеологическим народом: жизнь для них не жизнь, если у нее нет специального предназначения. И в течение почти целого века коммунистическая идеология давала великий смысл жизни миллионам людей. Как ужасно открытие, что этот великий смысл сводился к великому дерьму, крови и грязи! Диссиденты обнаружили это давно, а теперь, после откровений гласности, к этому пришла фактически и вся нация. Но еще остались люди типа Горбачева, не умеющие мириться с полным банкротством старой веры и неспособные по-настоящему понять смысл демократической альтернативы. В отчаянном замешательстве они взывают к миражам единого Советского Союза и центральной власти, как панацеи от анархии, и даже — к мессианской роли СССР! 27 июля 1990 года Горбачев, при очевидной неудаче своей перестройки и почти полном отсутствии в ней содержания, заявил на своей единственной встрече с советскими журналистами-радикалами: «Не будем скромничать. Наша перестройка должна переменить мир, если мы продержимся сначала эти полтора-два месяца, а потом еще некоторое время.» (По отчету «Русской мысли» 10 августа 1990, номер 3840.)
Все это очень хорошо объясняет глубокую неопределенность Горбачева во внутренней политике и его странную неспособность увидеть очевидное противоречие в попытках сохранить и страну, и носителя идеологии — партию. Он отступал от этой позиции лишь под давлением обстоятельств и народа, неуклюже переопределяя понятие социализма на каждом шаге отступления. Этот «лидер» движется в арьергарде. Когда его Центральный комитет решился формально аннулировать единопартийную систему, продолжая настаивать на лидирующей идеологической роли коммунистической партии, — весь народ уже ненавидел эту партию. Когда Горбачев признал, что необходима свободно-рыночная экономика, не указывая каких-либо сроков и одновременно упорно заявляя о социалистическом выборе, — народ уже начало тошнить от самого слова «социализм». Когда он согласился с формированием конфедерации республик, при сохранении почти всей власти в руках Москвы, — уже несколько из них отклонили идею Союза в какой бы то ни было форме, как эквивалентную имперской. Я вполне серьезно ожидал от него заявления «Капитализм, товарищи, это и есть настоящий ленинизм!» — в тот именно момент, когда последняя статуя Ленина летела бы на свалку или продавалась городу Бостону.
Лавируя между старыми мечтами и новыми реальностями, Горбачев всегда радикально опаздывал с принятием рекомендаций диссидентов и новых демократов. Однако он не медлил с концентрацией в своих руках такой огромной — формальной, правда, — власти, какой никто после Сталина в СССР не обладал. И, конечно, никак не использовал ту власть против КГБ, органа тотального контроля, этой раковой опухоли советского общества. Правда, что и после нескольких лет перестройки никто не знает, как удалить эту опухоль, не употребляя скальпеля. Но ни для кого в России не остался не замеченным деликатный характер отношений между Горбачевым и КГБ. (Западные же советологи проигнорировали этот нюанс, долгое время занимаясь вычислениями, сколько дней, недель или месяцев будет еще КГБ терпеть этого немыслимого демократа Горбачева.)