Моя жизнь - Марсель Райх-Раницкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
О нас никто не заботился, и при этом мы не бросались в глаза, так как не было недостатка в людях, производивших столь же жалкое впечатление. Все, в форме или в гражданском, были заняты самими собой. Мы едва удалились на два-три километра от дома Болека, как к нам подошел польский офицер. Скомандовав «Стой!», он спросил: «Вы евреи?» Так как мы вздрогнули, он быстро сказал: «Не бойтесь, я тоже еврей». Он спросил, не были ли мы в Варшавском гетто и не знали ли там Эстер Розенштейн? Как и все евреи, пришедшие с Советской Армией, он искал своих близких. К сожалению, мы ничего не могли сообщить офицеру о его сестре.
Офицер сказал нам, что надо возможно скорее удалиться от фронта и ехать в Люблин. Там, по его словам, находился центр, временная столица освобожденной части Польши. Там нам помогут. Ехать, но на чем? Офицер остановил открытый военный грузовик и приказал водителю взять нас с собой. Мы робко спросили, где можно было бы что-нибудь поесть. Он дал нам по толстому куску хлеба со словами: «Сейчас великий Советский Союз больше ничего не может вам предложить».
В кузове грузовика, набитом всякой всячиной, сидело уже немало товарищей по несчастью. На нас смотрели без особой симпатии, но один прилично одетый поляк обратился ко мне по-дружески. Через несколько минут он спросил меня, небритого и грязного бродягу: «Вы, вероятно, юрист?» Как я ни был истощен, в моем облике, видимо, осталось нечто, заставившее его сделать такое предположение. Язык ли то был или, может быть, логическая аргументация? Мой возраст собеседник оценил лет в пятьдесят. Тогда мне было 24 года. Переночевав вместе с другими беженцами в сарае, на следующий день мы прибыли в Люблин. Первую ночь мы провели в ужасной ночлежке, — до тех пор я знал о подобных домах только из пьесы Горького «На дне», — а затем получили скромное одноразовое пособие. Его хватило на дешевую одежду, которую мы купили на базарной площади. Теперь мы стали более похожими на людей. Мы посмотрели друг на друга и попытались слегка улыбнуться. Тося спросила: «Так что же, мы и вправду выжили?» Я сделал то, что не было обычным делом на улицах в те времена, — поцеловал Тосю. Проходивший мимо солдат постучал себя пальцем по лбу.
Несколько дней спустя мы добровольно пошли на военную службу, вступив в польскую армию. Она находилась под советским командованием, то есть была частью Красной армии. Сегодня это решение трудно понять. Во всяком случае, оно не имеет ничего общего с героизмом. Мы просто считали своей само собой разумевшейся обязанностью по меньшей мере под конец войны способствовать борьбе против тех, кто убил наших близких и мучил нас. Определенную роль при этом могло играть и то обстоятельство, что в армии можно было получить пропитание и форму.
Нас обследовал военный врач, после чего отверг из-за недоедания и истощения, из-за того, что мы были слишком слабы. И все-таки удивленный референт по кадрам спросил нас, чем мы могли бы быть полезны в армии. Я сказал, что думал о пропагандистской работе, в особенности о части, которая призывает немецких солдат к капитуляции и для этого готовит листовки на немецком языке и подобные материалы. Было ясно, что тот, кто вырос в Берлине и жил там до конца 1938 года, годился для такой деятельности. Мы думали, что и Тося может, вероятно, найти работу в графической мастерской, потому что они ведь были в армии. И это тоже разумелось само собой.
Мы добились своего и были мобилизованы. Снова приходилось собираться в путь — в часть, к которой нас приписали. Нашей целью была убогая деревушка в безотрадной глуши, где-то в Восточной Польше. На разных военных машинах мы по крайней мере приблизились к деревне. Остаток дороги, четыре или пять километров, пришлось преодолевать пешком.
К счастью, мы были не одни. Туда же направлялся и некий штатский. Я обратил внимание на его хорошую, слишком хорошую польскую речь. Спутник рассказал нам, что он — профессиональный актер, откомандированный во фронтовой театр. Прошло совсем немного времени, и он поставил свой маленький деревянный чемодан (кожаные чемоданы были в этой армии только у высших офицеров) на землю, на узкую дорожку между широкими полями и заброшенными пашнями. Освещенный еще теплым послеполуденным солнцем, он принялся декламировать — громко, патетически и неумеренно жестикулируя.
Складывалась недвусмысленная ситуация: человек, который долгое время не мог работать по своей профессии, был счастлив оттого, что нашел, как он считал, двух не совсем уж необразованных молодых людей в качестве слушателей своего выступления. Какой же текст избрал актер для этого импровизированного выступления под открытым небом? Он декламировал речь из исторической драмы «Уриэль Акоста», пьесы достойного уважения и заслуженного немецкого автора Карла Гуцкова. Пьеса, пользовавшаяся успехом в XIX веке, временами ставилась и до Второй мировой войны, прежде всего ради еврейской публики.
Стоящий в центре драмы философ Уриэль Акоста, еврей по происхождению, но крещенный ребенком, в своей большой речи отворачивается от христианства и заявляет гордо и упрямо о своей приверженности иудаизму: «Нет, я страдать со страждущим хочу! Так проклинайте, ибо я — еврей!» Актер руководствовался добрыми намерениями, он хотел сделать нам приятное. Но мы чувствовали себя несколько не в своей тарелке. Почему? Поначалу мы не понимали этого, во всяком случае, не знали точно.
Как-то раз Людвиг Бёрне посетовал: «Прямо чудо какое-то! Я испытал это уже тысячи раз, и все же оно всегда кажется мне чем-то новым. Одни упрекают меня в том, что я еврей, другие мне это прощают, третьи меня за это даже хвалят, но все об этом помнят». Меня удивляет, что Бёрне мог счесть это «чудом» и не хотел с этим примириться. В конце концов его высказывание датируется 1832 годом, и, следовательно, с момента эмансипации евреев прошло только два десятилетия. Мне казалось само собой разумеющимся, что в тот момент и в тех условиях ему должно было быть отказано в том, о чем он тосковал, — в нормальном существовании равноправного гражданина, в естественном бытии, как писала несколько превосходившая его возрастом Рахель Варнхаген,[42] урожденная Левин, в существовании, которое могли позволить себе любая крестьянка и каждая нищенка.
А как обстояло дело осенью 44-го? Еще шли бои на всех фронтах, немецкие войска были еще очень сильны, а холокост вовсе не стал прошлым, и освобождение Освенцима только предстояло. И нас, спешивших поступить на военную службу и непременно добраться до цели до захода солнца, немного обеспокоило то обстоятельство, что славный польский провинциальный актер, едва встретив нас, счел правильным предложить нам сюжет на еврейскую тему.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});