Красное колесо. Узел III. Март Семнадцатого. Том 1 - Александр Солженицын
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Непрерывно курили, дым уже повисал.
Скорей домой, и отдышаться, вернуться в привычное.
Вошли ещё двое – и с порога объявили, что на Невском ранили Юльку Копельмана, и сейчас увезли в автомобиле.
Это – разорвалось! Все вскочили, загудели. Это был случай уже живой, он задевал больше, чем общие сожаления. Ещё – живой ли? Ещё останется ли жить? Настроение стало грозней и злей, но и унылей.
Как меняются события! – вчера и сегодня казалось, что жалкий позорный режим проваливается в тартарары, совсем ослаб и беспомощен. А вот – в нескольких местах постреляют, и он может надолго снова укрепиться – и ещё долго будет длиться его зловонное существование!
– До каких пор ему гулять на свободе? – говорили о царе.
Кто-то стал рассказывать о некоем Грише:
– Знаете, такой маменькин сынок, сионист? Говорит мне: «нас, евреев, здешняя революция не касается, это пусть русские занимаются». Вот мерзавец, или скажете нет?
Загудели против этого Гриши и против сионистов: это настоящие предатели общего дела, только ищут как уклониться от революционной борьбы.
Тут вошёл молодой прапорщик – красивый, стройный, с гордой осанкой, не по-офицерски безусый, гладко выбрит.
Все его, видимо, знали, шумно закричали:
– Саша, что же это делается?
– Ленартович, вы же офицер! На вас падает пятно! Что ж вы теперь – вместо казаков?!
Роста выше среднего, ещё и держась подтянуто, он стоял на пустом придверном пространстве один, всем видный во весь рост, ещё сняв фуражку и открыв густой пышноватый русый зачёс назад.
Он не сразу ответил, и за это время все замолчали. В тишине сказал торжественно и вызывая веру:
– Можете быть спокойны. Этого дня мы им так же не простим. Как и Девятое января.
48
Легко жить уцепистым ловкачам: они всегда сухие выскочат. Таков, знать, был и подпрапорщик Лукин, фельдфебель 1-й роты учебной команды. Вчера уже поздно вечером, заполночь, когда воротились со Знаменской площади в казармы, был приказ, что наутро волынцы опять пойдут, но уже 1-я рота, и с пулемётами.
С пулемётами!…
Полегчало Кирпичникову, что теперь-то не он. А по особице спросил Лукина:
– Неуж ваши будут стрелять? Я предлагаю: давайте лучше не стрелять.
Лукин поглядел тоуро:
– Да нас завтра же и повесят.
Так и не договорились.
А рано утром, глядь, Лукин ушёл в лазарет, будто зашибся. И там остался.
Пришёл начальник учебной команды штабс-капитан Лашкевич. Кирпичников доложил ему, что Лукин в лазарете.
Лашкевич – вот уж барин, кровь чужая, тело белое. Носит золотые очки, а через них так и язвит глазами. Ответил как укусил:
– Не время болеть!
Будто – это сам Кирпичников уклонялся.
И метнул: Кирпичникову быть сегодня фельдфебелем 1-й роты, а свою 2-ю передать пока другому.
То есть третий день так переменялось, что Тимофею всё идти, и идти, и идти? Да заклятье, ну просто взвоешь! Ну сил уже нет, отпустите!
Но – не Лашкевичу говорить. Он из тех, кто к солдатскому сердцу не прислушлив. Цуриков – другое дело, ко времени любит солдат и строгость, но за ласковое слово душу отдаст.
Нечего делать, вскоре и пошли – с боевыми патронами в подсумках и покатя пулемёты. И при роте пошёл сам Лашкевич, за все дни первый раз. Сошла рота опять в тот же подвал, но Лашкевич не пошёл сидеть в гостиницу, а выходил смотрел и сюда же возвращался. И Кирпичникова держал при себе. А велел посылать дозоры по площади, разгонять толпу.
Но разгонять пока что, полдня, было некого. И стал Тимофей полагаться: может, ничего и не будет, обойдётся.
А на небе света – больше солнца, полосами и пятнами.
Нет, часам к двум стала публика стекаться, поднапирать: по другим улицам никак гулять не хотят, а вот тут, у памятника, им сладко.
И начали гудеть, попевать, покрикивать.
Близ к вокзалу полиция их не пускала. Казаков – вовсе не было сегодня. А дозоры волынцев – разгоняли плохо. И Лашкевич на площади бранил ефрейторов, что тряпки, а не солдаты.
А ефрейтор Иван Ильин перетоптался, ответил ему:
– Не солдатское это и дело, разгонять.
Лашкевич аж как ужаленный дёрнулся – и приказал сейчас же снять с ефрейтора лычки.
Как это? – заслуживал лычки годами – а тут в один миг и снять? Волей Лашкевича?
Ох, не привыкли от народа правду слышать.
И кому же лычки срывать – опять же Кирпичникову?
Ну, хорошо – Ильин не дался срывать. Сам снял.
У Тимофея такое чувство, будто с него самого содрали.
Чужая рота, Кирпичников не знал этого Ильина. Но отводя его в дворницкую, на лестничке в подвал пожал ему руку:
– Молодец!
А самому – тяга, нудь: теперь Кирпичникову и поручил Лашкевич наблюдать за дозорами.
Ну, голова служивая, всё на тебя!
Пошёл сам между дозорами по площади. И вежливо, и без надежды просил публику разойтись.
– А ты что? – вылупливались рабочие. – Мы тебе не мешаем. Мы же тебя не просим уйти.
И ничего не скажешь.
А ещё велел Лашкевич передать всем дозорам, чтобы по звуку рожка бежали к Северной гостинице. Кирпичников, толкаясь по площади, передавал унтерам и ефрейторам, кого видел. А какому из них, ещё смерясь (не своя же рота), добавлял:
– Только не очень торопитесь.
За это – не повесят. Кто и донесёт – ещё не докажешь.
Опасался Тимофей этого хужего момента, когда созовут по рожку и прикажут стрелять из пулемётов – вот тогда что делать?
Лашкевич сказал: сам пойдёт с Кирпичниковым и с одним дозором и покажет, как разгонять.
Пошли. Первого же попавшегося штабс-капитан поддал кулаком и ногой – тот, правда, сразу убежал. И другие вблизи стали растекаться.
А барышня стоит гордо – мол, её не тронешь.
– Уходите скорее прочь! – скомандовал Лашкевич.
Стоит, не шевельнётся:
– Торопиться мне некуда. А вы будьте повежливей.
Вот – что с такой делать? А их – все тут такие.
Но штабс-капитан длинной рукой схватил и её за шиворот и начал истрёпывать. После этого она сразу ушла. А он застил, что Кирпичников – в стороне, мнётся:
– Вы что, не хотите присутствовать? Такой добрый? А как же иначе порядок навести?
Стоит другая барышня. Лашкевич ей:
– Уходите с площади сейчас!
Стоит.
Тогда рядовому Березенскому:
– А ну-ка, прикладом её подправь!
Березенский подступил, замялся:
– Барышня, будьте добры, уходите скорей. А то мне…
Кирпичников отстал, в толпе перешёл к другому дозору:
– Ну что, ребята? Настаёт гроза, цельная беда. Что будем делать?
Те:
– Да… Верно, беда… Так и так погибать.
Никто ничего да знает, никто ничего не решается. И подкрепил их Тимофей:
– Прикажут стрелять – не стрелять нельзя. А бейте вверх.
Перешёл к третьему дозору:
– Мало нас учили-били. Думайте больше.
Понял и Лашкевич, что дозорами не разгонишь. Приказал выводить роту из подвала, строить от Северной гостиницы и к памятнику. Горнисту – сигнал.
Вывели. И перед строем разъяснил, золотоочкастый:
– Здесь перед вами – те негодяи, кто бунтует на немецкие деньги, когда идёт война. Пойдёте на них – с винтовками наперевес. Нужно – и бить прикладами, нужно – и колоть. А понадобится – будет команда и стрелять!
Назначал команды по разным местам площади.
Прапорщику Воронцову-Вельяминову приказал пойти с отделением стать против Гончарной и там рассеивать. И Кирпичникова – с ними.
Вельяминов выстроил свою дюжину поперёк Гончарной – а та вся запружена людьми, напёрли с Невской стороны. Скомандовал сигнальщику играть сигналы.
Один.
Два.
Три.
А люди, видно, не понимают, к чему такое рожок, или делают вид – но не расходятся.
А военная машина – неотклонная, раз рожок – значит стрелять. Скомандовал прапорщик:
– Прямо по толпе! – шеренгою!… – предупреждаю – раз! два! три!…
Не расходятся.
– …Четыре!… До семи. Пять!… Шесть!…
Не расходятся.
– Пли!
И – залп!
И с верхних этажей посыпалась извёстка. Толпа шарахнулась, раздалась – но не видно, чтоб единого ранило, не то что убило.
Значит, все били вверх. Молодцы.
А в толпе стали подсмеиваться. И прапорщик рассердился:
– Лучше цельтесь! В ноги! Шеренгою – раз! два! три! – пли!!
Опять залп. Опять колебнулась толпа, разбежалась.
А – ни убитых, ни раненых.
Прапорщик:
– Да вы стрелять не умеете! Зачем волнуетесь? Стреляйте спокойно.
Приказал ефрейтору:
– А ну, стреляй вон в того!
Ефрейтор дал три выстрела, третьим сшиб фонарь. А тот – скрылся во двор.
Тогда Вельяминов уже так рассердился – сам схватил у ефрейтора винтовку и стал стрелять. По тем, кто к парадному жался, к воротам, – на середине улицы уже людей не осталось.