Отец Кристины-Альберты - Герберт Уэллс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он продолжал говорить больше себе, чем Бобби.
— Мне всегда хотелось получать знания, но теперь у меня будет воля для этого. Теперь я буду иным. Просто не верится, что еще совсем недавно я не знал, чем занять свое время. А теперь мне не терпится взяться за дело, и сколько бы времени мне ни осталось, я знаю, оно будет использовано сполна. Меня поражает, что в моем царстве люди летают уже более десяти лет, а я ни разу не поднялся на аэроплане. Мне необходимо обозреть мир с аэроплана. А может быть, мне придется поехать в Индию, Китай и тому подобные таинственные и удивительные страны — ведь и они часть моего наследства. Мне нужно узнать их. И джунгли, и дикую глушь, которую мы должны покорить. Я должен их увидеть. Животные подчинены нам, и мы должны заботиться о них или милосердно уничтожать, как того потребуют интересы нашего царства. Страшно быть владыкой даже зверя. Все звери, домашние и дикие, в нашей власти. И наука. Вся замечательная работа, которой заняты люди в лабораториях, и их чудесные открытия тоже требуют наших забот. Если я не понимаю, то могу помешать. Как слеп я был к великолепию моей жизни! Когда я думаю обо всем этом, мне невыносимо оставаться в постели, так мне не терпится взяться за дело. Но полагаю, я должен быть терпелив с этими бедными хрипящими легкими.
— Терпелив, — повторил он.
Он взглянул на свои наручные часы, но они остановились.
— Вы не скажете, который час? В семь мне надо еще раз принять это прекрасное тонизирующее средство. Оно творит со мной чудеса. Нет, не беспокоитесь, сиделка проследит… Оно вдыхает в меня новую жизнь.
6Но Саргон не прожил сорока лет, и тридцати не прожил, и двадцати. Он прожил всего семь недель без одного дня после этого разговора. После возвращения Бобби в Лондон он оставался в постели еще два дня. А тогда уехал и Лэмбоун, и он стал глух к голосу здравого смысла. По мере того, как к нему возвращались силы, он изводил свою сиделку все новыми и новыми требованиями принести ему книги, которые не мог ни назвать, ни описать, а кроме того, тома «Британской энциклопедии». А когда она заявила, что семи томов этого монументального издания должно хватить на день любому больному, он встал, надел свой халатик из грубой материи и спустился по лестнице в библиотеку, решительно кха-кхакая. После это он вставал с постели три дня кряду. В наиболее книжном углу нижней комнаты был разведен огонь, а сам угол отгорожен ширмами, чтобы ему было теплее. Но тонизирующее средство подхлестывало его — возможно, оно оказалось слишком уж стимулирующим.
Сиделка, видимо, была бесхарактерным унылым существом и опасалась делать что-либо без указаний. Она звонила Дивайзису в Лондон, но не сумела объяснить ему всю опасность неосторожностей Саргона. Венцом всего явился отказ лечь в постель в семь. Вместо этого он выскользнул из дома, правда, в пальто и шарфе, но в домашних туфлях, на террасу, где ветер леденил его голые лодыжки и голени. Его привлек то вспыхивающий, то исчезающий луч маяка на берегу, который медленно скользил по призрачным холмам под мерцающим сиянием звезд — эта процессия лучей, и беглое великолепие Сириуса, и неизменное величие блистающего Ориона. Был ясный ноябрьский вечер, морозный воздух пощипывал щеки. Сиделка услышала его кашель и кинулась за ним. Он смотрел на Сириус в полевой бинокль Лэмбоуна, ей пришлось тащить его в дом силой. Она вспылила, и чуть не произошла вульгарная драка.
На следующий день он не смог встать с кровати, и все-таки он ворочался и открывал пылающую жаром грудь в слабых попытках читать.
— Я же ничего не знаю, — жаловался он.
Затем ему снова полегчало, после чего он, видимо, подошел ночью к открытому окну полюбоваться звездами. За этим последовал рецидив, около недели он боролся с болезнью, после чего начался бред, сменившийся глубокой слабостью, и затем однажды ночью пришла смерть. Он умер совсем один.
Бобби никакие ожидал его смерти, и узнал о ней от Кристины-Альберты с большим изумлением. Ему ничего не говорили ни о том, что Саргону стало хуже, ни о его упрямом поведении. И он с некоторой завистью представлял себе, как Саргон день ото дня становится крепче и удовлетворяет прекрасную, тоже крепнущую любознательность. Он предвкушал еще один разговор и новую фазу этой необыкновенной запоздалой подростковости. У него было ощущение, будто увлекательная история оборвалась на середине, так как заключительные главы были безжалостно и бессмысленно вырваны.
Это настроение обманутого сочувственного ожидания сохранялось и во время кремирования Саргона в Голдерс-Грин. Бобби отправился на эту своеобразную церемонию. Они с Билли опоздали — гроб с маленьким покойником уже стоял наготове, чтобы соскользнуть в печь, а заупокойная англиканская служба уже началась. Кристина-Альберта в трауре, который носила на похоронах матери, сидела впереди как главная скорбящая с Полом Лэмбоуном и Дивайзисом справа и слева от нее. Позади нее с лицами, выражавшими готовность поддержать ее, сидели Гарольд и Фей Крамы; как ни поразительно, оба были в глубоком трауре и следили за службой по двум молитвенникам. Очень неприятный тип с длинной рябой овечьей физиономией и крохотными глазками, в черном, но явно будничном костюме, обернулся и воззрился на Бобби, когда он вошел. Типа сопровождала очень крупная блондинка, словно бы проспавшая ночь в своем трауре под кроватью. Родственники покойного? Да, от них так и веяло родственниками. Молодая женщина позади них и две безмятежные старушки, видимо, просто отдавали дань склонности к похоронам. Ими провожающие Саргона в последний путь и завершались.
Кристина-Альберта выглядела непривычно маленькой, почти заслоненной двумя своими непонятными друзьями. День снаружи был пасмурный, и здесь все окутывала зябкая сырость, в которой немногие фигуры словно сиротливо терялись. Когда Бобби вошел, играл прекрасный орган, но ему показалось, что он еще никогда не слышал такого разбитого органа. Служба с каждой минутой казалась все более банальной, теологичной и неискренней. Какой же подержанный мокрый макинтош — эта англиканская церковь, подумал Бобби, чтобы накидывать на ищущую душу! Но что может любая религия в мире сделать перед лицом обычной смерти? С точки зрения теологии, следовало радоваться, когда умирает хороший человек, но ни у одной из них не достало дерзости преступить эту черту. Никому не дано уйти от неизбежного растерянного вопроса: а есть ли в этом гробу нечто, которое слышит или хоть капельку ценит это торжественно-мрачное лицедейство?
Мысли Бобби сосредоточились на том, что лежало в гробу. Маленькое восковое лицо, наверное, обрело непривычное благообразие; круглые, до невероятия наивные синие глаза закрыты и чуть провалились. Где те мысли и надежды, о которых Бобби слушал лишь несколько недель назад? Саргон говорил о полете на аэроплане, о поездке в Индию и Китай, о благородных трудах на благо мира. Он сказал, что у него впереди еще половина его жизни. Он, казалось, распускался, словно цветок в первое солнечное утро запоздавшей весны. И все это было самообманом. Захлопнувшаяся за ним дверь смерти уже тогда начинала закрываться.
Но ведь эти надежды были жизнью! Именно в них было что-то от жизни, которая живет и не может умереть. И она там? Нет. В гробу лишь фотографический отпечаток, сброшенная одежда, обрезок ногтя. Теперь даже в мозгу Бобби было больше Саргона, чем в этом гробу. Но Саргон — где он? Где эти грезы и желания?
Бобби расслышал голос священника, птицей проносящийся над путаницей его мыслей: «Но скажет кто-нибудь: как воскреснут мертвые? и в каком теле придут? Безрассудный! то, что ты сеешь, не оживет, если не умрет; И когда ты сеешь, то сеешь не тело будущее, а голое зерно, какое случится, пшеничное, или другое какое; но Бог дает ему тело, как хочет, и какому семени свое тело…»
«Странный, замысловатый, находчивый тип, этот Павел», — думал Бобби. К чему он, собственно, тут клонит? Странный тип! И скверные манеры.
«Безрассудный!» Можно ли так? Довольно-таки натянутая аналогия с семенем, сеющемся «в тлении». В конце-то концов, семя — самое чистое, самое живое, что только есть в растительном мире, и сажать его надо в чистую землю. Растущие побеги, возможно, унавоживают, но не ящики, в которые сажают семена. И дальше такое странное подчеркивание «изменения» — непреемственности новой жизни. То, что взойдет, будет совсем другим, чем посеянное. Бобби никогда прежде не замечал этого, не замечал, как прямолинейно апостол настаивал на том, что никакое тело, никакое земное тело, никакая личность никогда не вернется.
«Есть тела небесные и тела земные: но иная слава небесных, иная, земных; Иная слава солнца, иная слава луны, иная звезд; и звезда от звезды разнится в славе».
Что за этим кроется? Верен ли перевод? С чем Павел столкнулся в Коринфе? В конце-то концов, почему Церковь, вместо того чтобы говорить о твоих живых потребностях, эксгумирует этот левантийский довод? А аналогия с семенем? Может быть, она все-таки удачна? То, что прорастает из семени, должно в свою очередь умереть. Оно не более бессмертно, чем растение, которое было до него. И священник слишком частит, чтобы уследить за ним. Лучше потом дома взять Писание и прочесть все самому.