Невидимый град - Валерия Пришвина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мама не читала наших книг, мало вникала в смысл лекций, но ее покоряли сами люди, меня окружавшие. Она часто говорила впоследствии, что это было лучшее, что она встретила в жизни. Николай Николаевич по-прежнему в определенные дни и часы появлялся в нашем подвале. В наших лекциях и беседах он участия не принимал по причине деловой занятости, а вернее, по отсутствию к ним интереса. С мамой они крепкие союзники. И оба они не видят, как я, подобно воде, от них утекаю.
«После гибели отца Ляле открылся тот мир, где нет смерти, и в этом явилась ей небывалая радость, какой нет и не может быть на земле. С тех пор она стала на страже этой радости, стремясь, чтобы не подменил бы кто ее. И главный враг ее в этом отношении — ее собственная мать, стерегущая, наоборот, как бы только чем-нибудь „хорошим“ с ее точки зрения, нормальным, здоровым подменить высшую радость, понимаемую в глубине души как ненормальность», — записывает в дневнике Михаил Пришвин о моей жизни{127}. И это, конечно, правда, но я сама вряд ли это тогда понимала. Однако от Александра Васильевича я скрывала свой предстоящий брак, может быть, боясь его огорчить… Я знала, что он признавался о. Роману в своей мечте, но батюшка ему сказал: «Неужели ты не видишь, что вы не пара? Она твой друг, сестра, но женой твоей быть не может. Ты и не думай об этом». Так передал мне сам батюшка этот разговор.
Все еще шел тот единственный в моей жизни сентябрь 1923 года. События подгоняли друг друга, все стремительнее, все к одному, к одному… Невидимая цель этого движения стояла у моего порога, а я этого даже не предчувствовала. А тем временем — еще одна встреча на Цветном бульваре с Лилей Лавинской. И сейчас в точности я могла бы указать то место, где мы уселись с ней на скамейку, не разнимая рук, обрадованные. Лиля была уже матерью и, казалось бы, должна быть обогащена материнством. Но по лицу ее было видно иное. Лицо это утратило выражение устремленности и надежды, за которое я так его любила. Тот светлый огонь был притушен, а горел иной — мрачный огонь недоверия и опустошенности.
Я рассказала Лиле о своих находках, о православии, раскрывшемся мне, как самое прекрасное, что я видела у себя на родине. Лиля смотрела на меня сумрачно.
— Это мракобесие, — наконец бросила она мне раздраженно, — средневековый кошмар! Прочти Фейербаха, если только ты еще способна мыслить свободно, он тебя исцелит.
Я смотрела на свою подругу и не находила слов для возражения. Ведь я понимала ее до последней черты, я могла бы легко пересказать ей все ею же приготовленные мне слова, но сделать зримым для нее мое видение мира было невозможно: у нее не было для этого глаз.
— Ты говоришь о мраке Средневековья, но разве мы знаем подлинную историю, не искаженную в угоду веку? — пробую возразить я. — Ты подумай о другом: какую титаническую работу мысли проделали вандалы, разрушившие античную культуру и сами вынужденные потом выбираться из-под обломков, чтобы вновь ее создавать. И они создали средневековую школу мысли, презрительно называемую невеждами «схоластикой». Но мы с нашей современной логикой — ее наследники. Возьми хотя бы одного Николая Кузанского{128}… ты, наверно, о нем и не слышала… А это мост от классической древности к современности.
Лиля примирительно улыбнулась.
— Как это похоже на наши детские споры о Ницше, — сказала она.
— Неужели ты не видишь, — говорю я, — что из века в век строится, разрушается и исчезает бесчисленное множество схем понимания жизни. Все они строятся одинаково добросовестно. Люди за них идут на костер. Но сама жизнь шире нашего охвата, она вытекает из-под этих схем, как живая вода, не умещается в них. Неужели ты не видишь всех этих неразрешимых противоречий? Ты пробуешь залеплять рассудком эти бездны. Люди уничтожают друг друга и, может быть, окончательно когда-нибудь уничтожат все человечество из-за добросовестности и прямолинейности, из-за неспособности свести в единство разные идеи. Не думай, что это мои слова, так говорит один из моих учителей-«мракобесов».
Лиля слушает внимательно, но отчужденно. Я вижу опущенные углы ее рта, ранние морщины около глаз. У нее дрожит щека в нервном подергивании. И вдруг она делает мне невпопад признание:
— Я потеряла Антона. Он живет еще с нами, но он уже с другой женщиной. Это, впрочем, началось давно, еще когда ты приходила…
— А ты? — задаю я пустой вопрос.
— А я, — повторяет за мною Лиля, — работаю над плакатами с Володей.
— Скажи мне, как он? Я часто о нем вспоминаю: о его силе, о его любви…
— Володя? — Лиля криво усмехнулась, — помнишь, я говорила тебе о его любви. Так вот, мне самой, вот этими ушами довелось недавно услыхать, как любимая им женщина сказала: «Кто такой Володя? Это извозчик, на котором едем мы с Осей».
— Чем же тебе помог, что объяснил Фейербах? — восклицаю я. — Ваша жизнь ужасна!
— Прощай, — говорит вместо ответа Лиля и быстро, не оборачиваясь, уходит. Может быть, навсегда? Нет, через двадцать лет мы снова встретимся, и свидетелем и летописцем этой встречи будет уже Михаил Михайлович в своем дневнике. Но будущее закрыто от нас, и я пока с тоской смотрю вслед своей подруге. Как сейчас вижу стоптанный задник бедной старенькой туфли, ступающей в лужи, в грязь, без разбору: она не видит даже дороги, так торопливо убегает от меня.
И вот, как-то в конце войны, выходя с Михаилом Михайловичем из метро (на площади Маяковского — какая судьба!), мы увидали жалкую, худую, плохо одетую женщину. Это была Лиля.
«Лиля Лавинская, жена скульптора, художница в образе нищенки с подвязанной рукой. Остатки разбитого ЛЕФа (Почему застрелился Маяковский?) …Источник поэзии Маяковского сливался с источником власти в одной воде»{129}, — запишет Пришвин.
Мы бросились друг к другу. Что-то изменилось в нас обеих, что-то перегорело или перешло на новую ступень сознания. Мы были снова просты, сочувственны, готовы к пониманию.
Лиля жила теперь с одной дочерью — муж и сын ушли из семьи. Она болела (открылся давний туберкулез) и очень нуждалась. С ними жила еще нянька ее детей Настя, уборщица в каком-то учреждении, а может быть, и не в одном. Настя, как я поняла впоследствии, была главной их опорой и даже кормилицей.
Годы эти были трудные для всех. Я иногда оказывала Лиле какую-то материальную помощь, но это было нелегкое дело: помочь ей самой, больной Лиле, когда там была семья, к тому же в ней всегда еще какая-то молодежь — товарищи дочери, студенты философского факультета Университета. Все они жили по непонятным нам своим беспорядочным законам. С ними (я наблюдала не раз) Лиля оживлялась, участвовала в их философских спорах, была им интересна и нужна.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});