Люди остаются людьми - Юрий Пиляр
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не договариваешь ты чего-то и путаешь, — слышу я через минуту его тихий и, кажется, огорченный голос; он звучит будто издалека. — И почему это считают, что коммунист не должен жалеть… что он обязан быть только стальным или железным? Для врагов — железным, бесспорно, а для людей, которых девяносто девять и девять десятых… Жалеть, милый мой, не грех, если под жалением понимать то же, что понимается под словом «любить», то есть желать добра, делать добро. Не будешь жалеть товарища — и народа своего жалеть не будешь. Но ведь вопрос-то в том, чтобы, жалея одного, не обидеть десятерых — вот над чем постоянно надо думать!..
Курганов взволнован и в эту минуту даже красив.
И я уже люблю его. И у меня опять хорошо на душе, почти так же, как было, когда мы мчались на платформах.
2В ближайшее воскресенье (на сплаве работают без выходных) я приезжаю на берег Камы, вырядившись в светлый костюм и новые сапоги. До сих пор я не надевал этих вещей: берег для дома, но…
Дело в том, что тут, в диспетчерской, я заметил одну девушку, вольнонаемную, и мне очень хотелось бы, чтобы она тоже заметила меня.
Расставив ребят по местам и понаблюдав немного за работой, я отправляюсь к домику диспетчерской и начинаю прогуливаться под окнами. Сапоги мои блестят, и это не обычные сапоги — их стачал по заказу Бахмайера лучший сапожник Маутхаузена, но они не попали к лагерфюреру: 5 мая, в день восстания, сапожник-австриец подарил их своему русскому камраду, а тот мне, так как они оказались ему тесны. И костюм, добытый на вещевом складе накануне нашего ухода из Маутхаузена, не совсем обычный: из тонкой шерсти, в елочку, с накладными карманами; брюки можно затягивать специальной пряжкой — у щиколоток, а можно и чуть пониже колен: получается красивый напуск.
Судя по нашивке «Warszawa» («Варшава») — это польский костюм, очень хороший. Я затягиваю концы брюк пониже колен, чтобы были полностью видны сапоги.
Я так рад, что не продал их повару, волосатому Пёте-одесситу, когда мне было туго!
Я прогуливаюсь под окнами, кручу головой — девушки из диспетчерской все нет — и уже тихонько поругиваюсь про себя с досады, как вдруг от того места на берегу, где работают на ошкурке балансов девушки-заключенные, отделяется одна, с красивыми дерзко-откровенными глазами.
— Ты что, как профура импортная, маячишь? — спрашивает она веселым смелым голосом, но дружелюбно и упирает руки в бока, обтягивая на талии серое, замаранное смолой платье.
— А тебе-то что? — отвечаю я тоже дружелюбно.
— Если ищешь жену, то здесь не ищи, в диспетчерской свободных нету. Ты спортсмен, что ли?
— Спортсмен… А жену я не ищу. Зачем мне тут жена?
— Не заливай! — И девушка подмигивает и откровенно смотрит на меня. — Приходи в обед за третий штабель, где лесок… может, там и будет свободная.
«Как же, нашла дурака!» — думаю я, провожая, однако, ее взглядом.
Девушка-вольнонаемная не показывается в окне. Я обзываю себя последним идиотом и все же торчу возле домика.
И все-таки потом ухожу: не желает она замечать меня!
Тогда привязывается мысль о леске. Чтобы отвязаться от нее, скидываю с себя жениховский наряд и в одних трусах топаю к своему штабелю. Я еще с довоенных лет знаю прекрасное средство против недостойного влечения: во-первых, турник и футбол, а зимой — колоть на морозе дрова, во-вторых, прочь мягкую постель — спать надо на голых досках (но не на гвоздях, конечно); в-третьих, ржаной хлеб с солью — самая вкусная и полезная еда… Но здесь не нужны ни футбол, ни голые доски, ни ржаной хлеб (хлеб, правда, нужен).
Я подхожу к мокрому от пота Шамилю и беру из его черных жилистых рук багор.
— Взяли! — кричу я Володьке, напарнику Шамиля, всаживая железный крюк в торец бревна и упирая отполированный конец шеста себе в живот.
Бревно сперва будто нехотя, тяжело поворачивается на четверть оборота, потом плавно вслед за крюком еще на одну четверть, затем, подталкиваемое багром, разгоняется все быстрее — приходится уже бежать, — наконец так раскручивается, что крюк выскакивает из торца, и бревно надо ловить, цепляя его сверху.
Володька утирает с лица пот и сплевывает белую слюну.
— Двинули!
Катим следующее бревно. Потом третье, четвертое… Хорошо, что наш штабель понизился до высоты человеческого роста. Когда он был двухэтажным домом, катать было еще трудней.
— Хватит, отдохнем, — наконец лепечет Володька.
— Сдох? — спрашиваю я. — Шамиль, бери свою пику!
Я влезаю на бревна и спрыгиваю около Володьки.
— Давай багор.
— С наслаждением…
Теперь я катаю с Шамилем, и тот минут за пятнадцать превращает меня в жалкого доходягу.
— Сдох, товарищ командыр?
— Сдох, Шамиль, — сознаюсь я.
Потом по теплым шершавым бревнам я иду в конец штабеля. Тут ужо настоящий штыковой бой. 3 торец втыкают не крюк, а острие багра. Бревна равномерно и ритмично сбрасываются под откос.
Кидать надо очень умело: бревна должны скатываться строго горизонтально, если будут разворачиваться на откосе и пойдут юзом, то у берега образуется залом, «костры», как здесь говорят, и тогда надо останавливать подкатку и посылать всех на разборку костров, а на это уходит много времени, и резко снижает нашу дневную выработку. Тут нужна сработанность, кого попало сюда не поставишь, и сам никого не подменишь.
Я только смотрю и не мешаю. Вода у берега бурлит, разлетается брызгами, покачивает на волнах уже плывущие бревна. А эти стремительно катятся, с легким плеском ныряют в реку, скрываясь под ее поверхностью, а потом точно всплывают, как маленькие подводные лодки.
— Покурите, что ли, ребята, — предлагаю я.
Они в ответ лишь скалят в улыбке зубы и, обливаясь потом, загорелые, грязные, ловкие, как черти, продолжают сбрасывать.
3И вот, съев обеденную кашу и снова облачившись в костюм, я неожиданно для себя направляюсь за третий штабель, в живописный овражек, поросший ольхой и кустарником. Это какой-то зеленый оазис, островок спокойствия: высокая трава, ромашки, даже порхают бабочки. Уголок свободы, где нет ничего от лагеря. И трава не истоптана, и ни одной сломанной ветки, ни бумажки, ни окурка.
Я спускаюсь по узкой тропке к реке и, не доходя до нее, вижу незнакомую девушку. Вода в реке еще холодная, но она купалась: на ее шее блестят мелкие просыхающие капли, лицо промыто-свежее, глаза чистые, концы волос у шеи мокрые и торчат сосульками, а на макушке русо-золотистые, пышные и отсвечивают на солнце И тут я замечаю неподалеку в примятой траве какую-то площадку, украшенную цветами, точно ложе античной богини.
Я чувствую себя неважно, прямо подлецом, будто подглядываю за кем-то или подслушиваю чужие секреты. Но отступать поздно.
— Здравствуйте, — говорю я.
— Здравствуй, — отвечает девушка, стрельнув в меня удивленным взглядом.
Она замирает на месте, действительно удивленная. А почему удивленная?
Это мне надо удивляться, а не ей: она-то здесь, наверно, не впервые.
— Что это здесь у вас? — спрашиваю я.
— А как ты попал сюда? — И она вновь стреляет удивленным взглядом, но теперь не только удивленным — в глазах девушки смех: вероятно, видит мое смущение.
— А почему бы мне сюда не попасть? — говорю я смелее и делаю шаг вперед.
Девушка — ей лет девятнадцать — пятится на несколько шажков и впрыгивает на бугорок. Теперь она еще дальше от меня и выше. И сможет удрать, если захочет.
Она стоит надо мной и смеется. А глаза стреляют, в них любопытство, и лукавое ожидание, и еще что-то волнующее. И я вижу ее загорелые ноги. Они чуть-чуть напряжены — ясно, что стоит мне пошевелиться, и она удерет.
— Не удирай, — прошу я.
Она показывает мне кончик языка: конечно, удерет.
И тогда я тоже замираю. Я только гляжу на нее любуюсь и больше не чувствую себя подлецом. Я просто смотрю и любуюсь: девушка, освещенная солнцем, с длинными, чуть напряженными ногами, не девушка — женщина, и не женщина, а воплощенная женственность, манящая и отвергающая, прекрасная даже в своем непостоянстве.
Внезапно я слышу сдавленный смешок. Оборачиваюсь — никого нет.
Снова поворачиваюсь к девушке и вижу лишь ее короткое платье, мелькнувшее среди кустов… Вспугнули, гады!
Возвращаюсь к своему штабелю и до конца дня не могу ее забыть — в солнце, лукавую и настороженную, как козочку.
И на следующее утро не могу ее забыть. Нет, не ее — это не точно, — а то ощущение, которое было у меня, когда я любовался ею. Война, лагеря, ожесточение, и вдруг это, как светлый лучик, — женственность…
Я сижу на эстакаде, погруженный в себя, и не понимаю, что от меня надо Володьке.
— …уже отрубил ухо твоему тезке, — говорит Володька, чем-то сильно взволнованный.
— Какое ухо, кто отрубил?