Людское клеймо - Филип Рот
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я не могу его сжечь, — сказал отец Фауни. — Это же ее дневник. Я не могу просто выбросить его на помойку.
— Зато я могу, — сказала женщина.
— Это неправильно.
— Ты всю жизнь шел по этому минному полю. Хватит уже.
— Это все, что от нее осталось.
— Не все. Еще револьвер. И пули, Гарри. Вот что от нее осталось.
— Как она жила…
Вдруг его голос зазвучал так, словно он вот-вот расплачется.
— Как жила, так и умерла. Потому и умерла.
— Ты должна отдать мне дневник.
— Нет. Нам не следовало вообще сюда приезжать.
— Только попробуй, только попробуй его уничтожить — я не знаю, что сделаю.
— Так для тебя же будет лучше.
— Что она пишет?
— Не хочется пересказывать.
— О Господи.
— Ешь. Тебе нельзя не есть. Блинчики на вид очень аппетитные.
— Моя дочь.
— Ты сделал для нее все, что мог.
— Надо было ее забрать, когда ей было шесть лет.
— Ты не знал. Как ты мог предполагать?
— Я не должен был ее оставлять у этой…
— И мы не должны были сюда приезжать, — сказала его подруга. — Не хватает еще, чтобы для полноты картины тебе здесь стало плохо.
— Мне нужен их пепел.
— Этот пепел надо было захоронить. Там, вместе с ней. Не знаю, почему они этого не сделали.
— Мне нужен их пепел, Сил. Это мои внуки. Это все, что у меня осталось вообще.
— С пеплом я уже сделала все, что следовало.
— Да ты что!
— Не нужен тебе этот пепел. Довольно с тебя. Я не допущу, чтобы с тобой что-нибудь случилось. Никакого пепла мы в самолет не возьмем.
— Что ты с ним сделала?!
— Что надо, то и сделала, — сказала она. — Не волнуйся, я проявила должное уважение. Но пепла уже нет.
— Боже мой…
— Все позади, — сказала она. — Все уже позади. Ты выполнил свой долг. Ты с лихвой его выполнил. И с тебя довольно. Теперь давай поешь. Вещи я собрала, за номер расплатилась. Теперь только обратная дорога.
— Ты умница, Сильвия, ты настоящее золото.
— Довольно ты мучился. Я никому больше не дам тебя мучить.
— Ты золото.
— Поешь. Они правда аппетитные на вид.
— Дать тебе?
— Не надо. Я хочу, чтобы ты поел.
— Мне слишком много.
— А ты с сиропом. Давай я тебе полью.
Потом я ждал их снаружи, стоя на лужайке; когда она выкатила его из ресторана и повезла по тротуару, я двинулся к ним через улицу, поравнялся, представился и заговорил, идя с ними рядом:
— Я местный житель. Я был знаком с вашей дочерью, хотя и не близко. Мы встречались несколько раз. Я был вчера на похоронах и видел вас там. Позвольте выразить вам соболезнование.
Он был крупный, плечистый мужчина, гораздо крупней, чем казался на похоронах, когда сидел в кресле горестно обмякший. Росту в нем наверняка было сильно за шесть футов, но его суровое, жестко вырубленное лицо (ни дать ни взять лицо Фауни, в точности ее бесстрастное лицо: тонкие губы, волевой подбородок, острый орлиный нос, голубые, глубоко посаженные глаза, а над ними, поверх бледных ресниц, точно такая же припухлость, как та, что на молочной ферме показалась мне единственной ее экзотической черточкой, единственным внешним признаком прельстительности) было лицом человека, мало того что приговоренного к инвалидному креслу, но еще и обреченного до конца дней терпеть некую добавочную муку. В этом большом теле ничего уже не обитало, кроме страха. Я мгновенно прочел этот страх в его взгляде, когда он поднял на меня глаза.
— Вы очень добры, — сказал он.
Он был примерно моего возраста, но в том, как он произносил слова, угадывалось привилегированное новоанглийское детство. Я почувствовал это еще в ресторане: особый квазибританский выговор, обеспеченный хорошими деньгами и уходящий корнями в далекое прошлое, когда ни его, ни меня еще не было на свете. Сам по себе этот выговор накрепко привязывал его к благопристойным условностям совершенно иной Америки.
— А вы, вероятно, мачеха Фауни?
Этот способ обратиться к ней и, возможно, побудить ее замедлить движение показался мне столь же подходящим, как и любой другой. Судя по всему, они направлялись в гостиницу „Герб колледжа“, находившуюся за углом.
— Это Сильвия, — сказал он.
— Нельзя ли было бы приостановиться, — предложил я Сильвии, — чтобы я мог с ним поговорить?
— Мы спешим на самолет.
Поскольку она явно была полна решимости избавить его от меня немедленно, я заговорил, продолжая идти с ними вровень:
— Коулмен Силк был моим другом. Он не сам сорвался в реку. Это исключено. Все было иначе. Его заставила свернуть другая машина. Я знаю, кто виноват в смерти вашей дочери. Не Коулмен Силк.
— Сильвия, остановись. Остановись на минуту.
— Нет, — отрезала она. — Это бред сумасшедшего. Довольно с тебя.
— Это ее бывший муж, — продолжал я. — Лестер Фарли.
— Нет, — произнес он еле слышно, как будто я ранил его выстрелом. — Нет… нет.
— Сэр!
Она остановилась-таки, но, освободив одну руку — другая по-прежнему крепко держала кресло, — взялась за мой лацкан. Молодая филиппинка, малорослая и худая, с неумолимым светло-коричневым личиком. По ее неустрашимым глазам, полным темной решимости, видно было: хаос дел человеческих и близко не подступит к тому, что она взяла под охрану.
— Вам не трудно было бы на минутку задержаться? — повторил я. — Вон лужайка, там можно сесть и поговорить.
— Этот человек серьезно болен. Вы злоупотребляете его выносливостью.
— Вам передали дневник Фауни.
— У нас нет никакого дневника.
— И ее револьвер.
— Сэр, уходите. Оставьте его в покое. Я предупреждаю вас!
И рукой, которая держала меня за лацкан, она толкнула меня.
— Она обзавелась оружием, — сказал я, — для защиты от Фарли.
— Бедняжка, — саркастически бросила она.
Я только и мог, что идти за ними дальше; вместе мы свернули за угол и дошли до дверей гостиницы. Отец Фауни уже не сдерживал слез.
Повернувшись и увидев, что я еще не убрался, она сказала:
— Вам мало вреда, который вы уже причинили? Уходите, или я позову полицию.
Ух как много неистовства было в этом крохотном тельце! Я мог это понять: чтобы поддерживать в ее подопечном жизнь, ровно столько, вероятно, его и требовалось.
— Не уничтожайте дневник, — сказал я ей. — Там могут быть сведения…
— Мерзость и грязь! Вот какие там сведения!
— Сил, Сильвия!..
— Она, ее брат, ее мать, ее отчим, шайка эта, они измывались над ним всю его жизнь. Ограбили его. Обманули. Унизили. Его дочь была преступница. В шестнадцать родила ребенка и оставила в приюте для сирот. Ребенка, которого ее отец вырастил бы. Она была отпетая шлюха. Пистолеты, мужчины, наркотики, грязь и секс. Деньги, которые он ей давал, — что она с ними делала?
— Не знаю. Я в первый раз слышу про приют для сирот. Я в первый раз слышу про деньги.
— Наркотики! Тратила их на наркотики!
— Я в первый раз об этом слышу.
— Вся эта семья — мерзость и грязь! Имейте жалость, слышите?
Я повернулся к отцу Фауни.
— Я хочу, чтобы человек, виновный в двух смертях, ответил перед законом. Коулмен Силк не причинил ей никакого вреда. Он не убивал ее. Мне надо поговорить с вами всего одну минуту.
— Позволь ему, Сильвия…
— Нет! Никаких больше никому позволений! Слишком долго ты им все позволял!
Из дверей гостиницы уже начали выглядывать любопытные, в верхних окнах показались лица. Возможно, это были задержавшиеся ценители осенней листвы, которые рады были и остаткам красочного великолепия. А может быть — выпускники Афина-колледжа. Сколько-то их всегда здесь гостило, престарелых или среднего возраста, желающих увидеть, что исчезло и что осталось, светло и умиленно вспоминающих всё до последней мелочи, что происходило с ними на этих улицах в одна тысяча девятьсот каком-то там году. Может быть, они приехали полюбоваться отреставрированными зданиями колониальной эпохи, которые стоят по обеим сторонам Уорд-стрит на протяжении чуть ли не мили и расцениваются Афинским историческим обществом как безусловные памятники старины, пусть и менее эффектные, чем в Сейлеме, но по важности не уступающие никаким другим в штате Массачусетс западнее „Дома о семи фронтонах“[54]. Эти люди не для того легли спать в тщательно отделанных под старину номерах гостиницы „Герб колледжа“, чтобы проснуться от истошных криков под окнами. На такой живописной улице, как Саут-Уорд-стрит, да еще таким чудесным утром эта сцена с плачущим инвалидом, кричащей миниатюрной азиаткой и явно терроризирующим их своими речами пожилым мужчиной, похожим на профессора колледжа, „должна была производить еще более тяжелое впечатление, чем производила бы на людном перекрестке какого-нибудь большого города.
— Если бы я мог увидеть дневник…