По Руси - Максим Горький
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда она, опустив глаза, тихонько сказала что-то, работник дернул меня за рукав:
— Сиди, можно…
Женщина поправила инструмент и вдруг, низким голосом, очень грустно запела, качая головою, медленно подыгрывая Мелодия песни была неуловима, как полет ласточки; она так же нервно и слепо металась в тишине, неожиданно опускаясь до тихого стона и тотчас взлетая высоко, звонким криком отчаяния, испуга или страсти. Струны, напоминая звуками своими волынку и кларнет, вторили песне внушительно и громко, точно уговаривая страдающего человека, обнимая жалобы его спокойным потоком иной печали. Иногда казалось, что они передразнивают печаль песни.
Это было некрасиво и чуждо мне, но все-таки властно хватало за сердце, возбуждая желание убежать в степь…
Я не заметил, когда ушла Ганна и как муж ее, растянувшись на земле, уснул; старушка покачивалась сухой былинкой, ворчали во сне собаки, а незнакомые мягкие слова всё еще звучали, догоняя друг друга, и казалось, конца не будет им.
За рекою, берегом, у самой реки, кто-то шел; вот он закрыл своей черной головою низко висевшую луну; на воду реки, — на медный отсвет луны, — легла его тень; он остановился на секунду, тоже ответно запел и вдруг исчез.
Женщина перестала играть, точно у нее сразу отнялись руки, и завопила диким голосом кликуши, нагибаясь вперед, вытягивая шею. И старуха, вскочив, закричала плачущим голосом, обнимая больную, ловя ее руки, летавшие в воздухе; зарычали собаки, нюхая воздух. Проснулся работник, побежал в угол шалаша, принес оттуда ведро воды, ковш и крикнул:
— Ганна, куда тебя черти…
Он оглушительно свистнул, и вдруг суета, печаль и крик — всё прекратилось, убитое свистом; женщина тихонько плакала или смеялась, закрыв лицо руками, старушка, оправляя ее кофту, ленты и волосы, бормотала, точно молясь, работник сказал мне:
— Ничего, спи, знай…
Мне показалось, что я давно уже заснул и вижу странный, беспокойный сон…
— Вот так — всегда, — тихонько говорил работник, усаживаясь на землю, — услышит голос и забьется, завопит, видно, мерещится ей, будто он зовет…
— Кто?
— Жених.
— А где он?
— Помер. Убили.
Старуха торопливо сказала что-то, — он почесал небритую скулу.
— Говорит — не уходи! Видно — боится тебя. Зря ты здесь…
Подумав, он сказал, кивнув головой в угол шалаша:
— Ступай, ложись там, на глазах у меня будешь. Ходите вы, эдакие вон, неприкаянно… Кто вас гонит?
Он вышел из шалаша, тотчас вернулся с толстой палкой в руках, лег рядом со мною, а палку положил под ноги себе так, что я в любую секунду мог схватить ее.
Женщина всхлипывала, точно обиженный ребенок, старуха всё бормотала незнакомые слова. Синие воды ночи заливали степь, черная фигура старухи шевелилась в темном сумраке, точно большая рыба на дне морском.
— Что же здесь случилось? — спросил я.
— Не здесь, а верстах в двадцати… — неохотно поправил меня работник. — Ехали они с ярмарки — она с женихом, — да запоздали. А тут — шахтеры кругом. Его «забили», а над нею — снасильничали и хребет сломали ей, — ноги-то ее вовсе отнялись из-за этого. Убитый человек…
Набивая трубку табаком, он рассказывал о насилии и убийстве так просто, как говорят о воровстве арбузов с бахчи.
Огонек спички осветил на секунду круглое лицо в серой щетине, сонные, тупо задумавшиеся глазки, утиный нос.
— Боятся они теперь, особо — русских, как мыши кошек. Богатым боязно жить. Да и этот, который шахтеров на убийство подкупил, тоже русский. Он сам хотел жениться на ней, ну, вот и придумал. Человек суровый. Засудили его в Сибирь, а с ним еще двух. Старуха всё ждет, — сбежит он из Сибири и прирежет их. Продает мельницу-то, хотит за Дунай к себе ехать, в румыны…
Было неприятно слушать его полусонные слова. Струны кобзы снова запели, к ним короткими восклицаниями присоединялся голос женщины.
— О чем она поет?
— Разное. До этого случая она сама складывала песни. Тут ее все царане почитали. Да и теперь… Хоша есть сукины сыны, — как давешний, — придут на тот бок реки и затянут, заведут ее любимые, ну, а она — не терпит этого, ей всё мерещится, что жених зовет. И сейчас — закликает, затрепыхается. А им — забава. Дразнят, значит…
— Вы понимаете ее песни?
Он усмехнулся.
— А что ж! Я всякую песню по сотне раз слыхал. Известно — девица, ну, и — поет о своем. Без ума живет, а свое помнит…
Нужно было долго просить его, чтобы он перевел слова песни, он согласился на это только тогда, когда я обещал подарить ему рубаху.
— Ну, вот, — начал он, прихмурив брови и вслушиваясь в тихое течение печальной мелодии, — ну, поет она так:
— Боже мой, боже! Страшная дорога ночью в степи, а я — сирота, как луна в небе. Будь что будет, устала я ждать счастья, боже мой, господи!.. Сожгут луну зарницы, а меня тоска сожжет. Боже мой, — лукавая девица я! Буду счастливой, посею цветы на твоей земле…
Он, видимо, увлекался: вынул трубку изо рта, вытянул шею и напряженно мигал, вслушиваясь…
Кто скачет на белом коне, — не за мною ли счастье мое?
Над степью — луна, как золотой леток, в синем небе тихонько кружатся звезды — золотые пчелы, гудят струны, вздыхает негромкий мягкий голос, и слова работника сами собою слагаются в странные стихи:
Темная дорога ночью среди степи— Боже мой, о боже! — так страшна!Я одна на свете, сиротой росла я,Степь и солнце знают — я одна!
Красные зарницы жгут ночное небо,—Страшно в синем небе маленькой луне!Господи! На счастье иль на злое гореСердце мое тоже все в огне?
Больше я не в силах ждать того, что будет…Боже мой, как сладко дышат травы!О, скорей бы зорю тьма ночная скрыла!Боже, как лукавы мысли у меня…
Буду я счастливой, — я цветы посею,Много их посею, всюду, где хочу!Боже мой, — прости мне! Я сказать не смеюТо, на что надеюсь… нет, я промолчу…
Крепко знойным телом я к земле приникла,Не видна и звездам в жаркой тьме ночной,Кто там степью скачет на коне на белом?Боже мой, о боже! Это — он, за мной?
Что ему скажу я, чем ему отвечу,Если остановит он белого коня?Господи, дай силу для приветной речи,Ласковому слову научи меня!
Он промчался мимо встречу злым зарницам.Боже мой, о боже! Почему?Господи, пошли скорее серафимаБелой, вещей птицей вслед ему!
Антон заснул, открыв мохнатый рот. Ночная птица, козодой, металась в застывшей тишине над бесплодной степью, над черной сталью реки; посвистывали мягкие крылья, точно шёлк, когда его гладит ветер. Ночная тоска маяла душу, возбуждая тревогу разных желаний, — хотелось петь, говорить, идти куда-то, прикоснуться к живому, хотя бы собаку погладить или, поймав мышь, ласково сжать в горсти ее теплое, трепетное тело.
Я не шевелился, боясь испугать старуху, — сидя у ног больной, она всё тихонько покачивалась, но вдруг, согнувшись пополам, стала неподвижна, точно в ней сломалось что-то. Непрерывно гудели басовые струны, время от времени девушка подсказывала им непонятные слова. Одиночество, неисчерпаемое, как море, обняло степь, потопило ее, в сердце росла едкая жалость к земле, ко всему, что на ней. По синей тверди небес ослепительно черкнула серебряная звезда.
Дрожащим от напряжения голосом девушка вскричала знакомые слова:
— Оэ, Мара…
Это ударило меня в сердце такой острой тоскою, что я вскочил на ноги, подошел к больной и встал рядом, заглядывая в лицо ее. Она не испугалась, а только кивнула мне головою, не переставая петь; в ямах под ее бровями блестели глаза. В этом мерцающем блеске была неведомая, не испытанная мною сила, точно магнит притягивал сердце мое, — если б степь была зрячей, она, наверное, смотрела бы на человека вот так же, — медленно, с тихой и почти сладкой болью высасывая его сердце.
Слова песни стали еще более убедительными, насытились щемящей грустью, били по душе мягкими ударами. Кружилась белая кисть правой руки, связывая меня невидимой крепкой нитью; обессиленный, я всё склонялся к плечу девушки, а когда она перестала играть, поправляя волосы, упавшие на глаза ей, я взял ее руку и поцеловал.
И это не испугало ее, — она даже улыбнулась полусонно, как будто издали видя меня, потом брови ее низко опустились и прямо в лицо мне она густо вздохнула:
— Оэ, Мара-а…
— Оо-о, — угрюмо запели струны на терцию ниже голоса.
Мучительно было слушать эту песню, а глаза девушки неотрывно смотрели в лицо мне, было в них что-то повелительное; следя за ними, я боялся мигнуть, и казалось, что в душу мою переливается темное безумие этих глаз.