Ты помнишь, брат - Хоакин Гутьеррес
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С горячностью неофита попытался было я броситься на защиту математики и Достоевского, но он глянул презрительно и переменил разговор.
С первого же дня Маркиз и донья Памела, хозяйка нашего пансиона, нашли общий язык. Вдова художника, уроженца Эквадора, убитого в баре в пьяной драке, донья Памела была женщиной чувствительной, с аристократической внешностью и страдальческим взором; она любила вспоминать о прежних золотых временах, когда она, обнаженная, ложилась на шелковые подушки, а покойный супруг рисовал ее под пение виолончели. Теперь, подавляя страстную свою натуру, она жила скромно, в маленькой комнатке, битком набитой сувенирами более или менее эротического свойства; на самом видном месте красовался стеклянный сосуд с формалином, где хранилось сердце покойного художника. Каждому вновь пришедшему донья Памела демонстрировала сердце с черной дырочкой от пули. «Вот через это отверстие улетело счастье моей жизни», — говорила она с грустной задумчивостью и в то же время чуть-чуть кокетливо. Непарный орган дремал на камине, большой, землистый.
Маркиз и донья Памела разговаривали часами и даже завели обыкновение вместе завтракать. Общие темы нашлись легко: парапсихология, оккультные науки, инопланетяне, загадка пирамид… Донья Памела познакомила Маркиза со своими друзьями, он вошел в ее круг, центром какового была некая особа — медиум, и, как говорили, необычайной силы; дама эта красила веки серебряной краской; вся компания собиралась каждую пятницу вечером; вызывали души разных покойников и прочее в том же роде; с покойниками дама-медиум находилась, судя по всему, в самых приятельских отношениях.
Как-то раз решили просветить и меня, обрушили на мою бедную голову целый ворох неслыханных историй о телепатии, телекинезе, левитации и прочих ужасах. Маркиз тоже выступил насчет герменевтики ведических сочинений. «Не увиденное, не обнаруженное не существует: рог на голове зайца, цветок, растущий на небе, или дитя, рожденное бесплодной женщиной…»
Во мне пробудилось подозрение, что Маркиз просто стремится, бог весть с какой целью, произвести впечатление на донью Памелу; она слушала, и на лице ее отражалась печаль; я решил прервать выступление и закричал:
— Стать вашим сообщником? Да ни за что! Ни за что и никогда!
Меня тотчас же обвинили в ханжестве, в замшелом позитивизме, в вульгарном механицизме, стали дружно ругать всякими учеными словами, заявили, что во мне сидит страшно сказать сколько злых духов, и даже пригрозили их изгнать.
Маркиз вечно пропадал, скитался неведомо где, и очень трудно было улучить минутку, чтобы с ним побеседовать. Мне же во что бы то ни стало хотелось выжать его как губку, пусть скажет все, что знает и думает о ремесле литератора. К тому же и сам он с каждым днем все больше меня интересовал. Будто в мутном стекле, отражалась в нем еще незнакомая нам, чилийцам, трагедия интеллигенции, долгие годы страдающей под игом деспотов — правителей и их сатрапов; бессильный предпринять что-либо, интеллигент живет мечтами, мучится совестью, грызет себя, как собака грызет цепь, на которой сидит.
Вместе с тем товарищи рекомендовали мне быть осмотрительнее. Я объяснил, что бедняга Маркиз явился ко мне совсем больной, чуть ли не с воспалением легких.
— Нет!
Зная, что рабочие всегда относятся к интеллигентам с некоторым недоверием, я решил прибегнуть к неоспоримым доводам — принялся перечислять громкие имена прославленных интеллигентов-коммунистов: Жолио Кюри, Пикассо, Поль Робсон…
— Это все исключения, раз, два и обчелся, — отвечали мне. Мне посоветовали как можно скорее переехать в другой пансион, знакомым сказать, что уезжаю надолго в родные места. Я получу сложное задание, о чем меня оповестят в свое время. И — «чао!».
Я сказал донье Памеле, что уезжаю в Осорно, там живет единственная моя тетя и она заболела раком мозга, а в счет долга за квартиру останутся в залог мои книги; донья Памела рассердилась — как можно делать такие вещи, надо же было хотя бы предупредить за несколько дней. Потом расцеловала меня и благословила.
— Безобразник! Я не стану говорить вам «не делайте того, что вам подсказывает совесть», но будьте осторожны.
Берегите себя, они ведь такие звери.
Без сомнения, донья Памела кое о чем догадывалась; именно поэтому я притворился дурачком и даже не спросил, кого это она имеет в виду.
В тот же день я рассказал мою великолепную историю Маркизу, только, найдя, что рак мозга — как-то уж слишком жестоко, я решил перетранспортировать тетушкино заболевание в какое-нибудь другое место и на всякий случай выразился на этот раз несколько туманно. Маркиз не заинтересовался и пренебрег моими объяснениями. Не поднимая головы от книги, сказал, что в конце месяца день его рождения и хорошо бы отпраздновать его вместе.
Вечером мы занялись наконец делом. Несколько дней тому назад Маркиз заставил меня прочитать рассказ Чехова, попросил, чтоб я старался не запоминать его. Потом велел мне сесть и написать тот же рассказ по-своему.
— Да, да, все то же, только пиши своими словами.
Увидишь, как здорово получится.
Это было унизительно. Получилась бесцветная водянистая каша с претенциозными и совершенно ненужными красотами, нечто отвратительно сальное, а попросту говоря — куча дерьма. Сравнили с оригиналом: мой рассказ выглядел как траченное молью чучело из жалкого провинциального музея рядом с прелестной живой газелью, скачущей по лужайке.
— Не надо огорчаться, не надо. Возьми еще десяток рассказов разных авторов и сделай то же самое. Старайся выбрать те, которые кажутся тебе самыми трудными.
— А ты сам много раз так делал?
— Да это же вовсе не трудно, штука в том, чтоб уловить некоторые приемы. Мэнсфилд[30], чертова кукла, почти как Чехов пишет. Не ухватишь…
— А зачем же ты меня заставил начинать с Чехова?
— Заткнись! — Он улыбнулся, обнажив белые как молоко зубы. — Только за Хемингуэя не берись на первых порах, он все равно как липучка для мух, сразу завязнешь.
— А Кафка? Кафку ты пробовал так переписывать?
— Даже и не мечтай. Не забывай: Кафка был неврастеник, слабосильный, женской любви он не знал, и тут ему никакой Брод[31] помочь был не в силах, а поскольку ты всеми этими особенностями не отличаешься, то никогда и не постигнешь, как коротал свои бессонные ночи этот жуткий гениальный пражский еврей. Нет уж. Даже и не думай. Тот, кто хочет подняться по лестнице, должен начинать с нижней ступеньки, а не с верхней. Пока что тебе надо довольствоваться Кирогой[32] и Джеком Лондоном.
О Толстом даже и упоминать не смей. О Достоевском — тем более. А теперь отвали, хватит на сегодня, ты и так уже достаточно из меня выжал.
Мы курили без конца, то и дело перебрасывали друг другу пачку сигарет. Согрелись, потому что залезли, как были, во всей амуниции, под одеяла. Мне стоило героических усилий не расстаться с мечтой сделаться когда-нибудь писателем, и в то же время я старался, чтоб Маркиз этого не заметил, и изображал полнейшее равнодушие.
— А Фолкнер?
— Хватит, я сказал! — взревел он. — Я сейчас хочу вот что сделать, если ты, наконец, умолкнешь, — он улыбнулся коварно, — хочу посадить в твоей душе древо сомнения.
— Попытайся. Посмотрим, что у тебя получится. — Тут уж я был совершенно в себе уверен.
— Тебе кажется, будто ты необычайно тверд в своих убеждениях, верно ведь? Ну, так слушай: на ваш взгляд, главное в творчестве писателя — его идеология.
— Вот так, напрямик — нет.
— Не отпирайся. Я могу разбить тебя в два счета. Вы всегда это утверждаете. И конечно, садитесь в калошу, когда вам приводят в пример Бальзака, который был легитимистом. Но ты слушай! — Я лежал лицом к стене и все же чувствовал, что Маркиз наблюдает за мной.
— Ваша позиция неверна. И вредна.
— Ну-ка, давай докажи.
— Писатель пишет не одной только головой. Возьми хотя бы Кафку. В творчестве участвуют и вожделения, и ностальгия, и твои поражения, и детские сны, и даже отбивная котлета, которую ты съел за завтраком и от которой ощущаешь тяжесть в желудке; какая-нибудь мыслишка, подхваченная бог весть где, тоже, конечно, играет роль, но только вовсе она не образует идеологии. Тем более — связной. Возьмем тех, что слывут у вас самыми идейными: твой обожаемый Гейне, к примеру, язвительный Кеведо или Золя твой — он, между нами говоря, до того скучен, зевота прямо рот раздирает. Теперь ты подумай и скажи: есть у них у всех единая связная идеология? Ну-ка! Вот и не скажешь. Я так и знал. Да избавит нас аллах, совсем это ни к чему, чтобы писатели маршировали в ногу, будто солдатики, и все придерживались одинаковой идеологии. Давай-ка посмотрим, какая идеология была у Гомера. — Маркиз воодушевился, голос его делался все визгливее. — У Соломона в «Песне Песней»? Один был лысый слепой старикан и обладал черт знает какой громадной памятью, а другой — царь, и у него было четыре тысячи наложниц. Оба жили во времена рабства. И что же? Хоть как-нибудь отразилось это в их произведениях? И даже если отразилось, имеет ли какое-нибудь значение? Если б имело, люди не наслаждались бы их писаниями в наши дни, а они наслаждаются и будут наслаждаться всегда, во все времена — хоть при самом что ни на есть распрекрасном коммунизме, о котором ты грезишь. Видишь, как я тебя раздолбал? Видишь? — Он сел на кровати, в восторге хлопал себя ладонями по коленям.