Пнин - Владимир Набоков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Через два-три года, — сказал Пнин, который, упустив один автобус, не преминул вскочить на следующий, — меня тоже будут принимать за американца, — и все, кроме профессора Блоренджа, дружно рассмеялись.
— Мы вам поставим электрообогреватель, — по секрету сообщила Пнину Джоун, угощая его оливками.
— Какой тип обогреватель? — спросил Пнин с подозрительностью.
— Увидим. Что там еще не в порядке?
— Да — звуковые беспокойства, — сказал Пнин. — Я слышу всякий, всякий звук снизу, но сейчас это не есть место, чтобы обсудить, я думаю.
3
Гости начали разъезжаться. Пнин вскарабкался к себе наверх, сжимая в руке чистый стакан. Энтсвистл и хозяин дома последними вышли на крыльцо. Мокрый снег падал в черноту ночи.
— А жаль, — сказал профессор Энтсвистл, — что мы не можем вас соблазнить перебраться насовсем к нам в Голдвин. У нас там Шварц и старый Крэйтс, оба ваши самые большие почитатели. У нас настоящее озеро. У нас есть все. У нас даже свой профессор Пнин есть.
— Знаю, знаю, — сказал Клементс. — Однако эти предложения, которые на меня сейчас сыплются, все они пришли слишком поздно. Я скоро собираюсь в отставку, а до той поры предпочитаю сидеть все в той же затхлой, но уже привычной дыре. Как вам понравился, — он понизил голос, — "мосье Блоранж"!
— О, он, кажется, превосходный малый. Хотя чем-то он, признаться, напоминает некоего, вероятно, мифического глав французского отделения, который полагал, что Шатобриан{17} был знаменитый шеф-повар.
— Тс-с, — сказал Клементс. — Эта история, впервые рассказанная о Блорендже, вовсе не выдумка.
4
А на следующее утро Пнин геройски шагал в город, выгуливая свою трость на европейский манер (вверх-вниз, вверх-вниз) и останавливая взгляд на различных окружающих предметах, чтоб путем умственного усилия представить себе, что он будет чувствовать, видя те же предметы после мучительного испытания и припоминая, какими они представлялись ему через призму нынешнего ожиданья. Два часа спустя он плелся назад, тяжело опираясь на трость и вовсе не глядя по сторонам. Обледененье и одеревененье анестезии мало-помалу отступало перед жаркой волной боли, заливавшей его оттаивающий, все еще полуживой и безобразно истерзанный рот. Все последовавшие за этим дни он жил в непроходящем трауре по некой очень интимной части своего существа. Он был удивлен, обнаружив, сколь сильную привязанность испытывал он к своим зубам. Его язык, толстый и гладкий тюлень, скользил и радостно бултыхался, бывало, средь знакомых утесов, осязая очертанья этого сильно потрепанного, но все еще надежного королевства, барахтаясь в бухтах, взбираясь на зазубрины, тычась в затоны и прячась в пещеры, набредая вдруг на клочья сладкой подводной мочалы в какой-нибудь привычной расселине; теперь же не оставалось ни единой знакомой вехи, была лишь огромная, темная рана, terra incognita[3] десен, которые отвращенье и ужас не позволяли ему обследовать. А потом в рот ему всунули протезы — точно злосчастный череп из раскопок снабдили парой осклабленных челюстей совершеннейшего незнакомца.
Как и было уговорено, он все это время не читал лекций, а экзамены за него принимал Миллер. Прошло десять дней — и ему вдруг стало нравиться его новое приспособленье. Это было откровение, новая заря, полный рот крепкой, деловой, белогипсовой и такой человечной Америки. На ночь он опускал свое сокровище в особый стакан с особой жидкостью, и оно улыбалось там самому себе, розовое и жемчужно-белое, совершенное, как некая разновидность глубоководной флоры. Великий труд Пнина о матушке-России, эта удивительная, сказочная смесь народных преданий, поэзии, социальной истории и petite histoire,[4] труд, который он так любовно вынашивал уже лет десять, если не больше, теперь показался вдруг осуществимым, потому что головные боли перестали мучить его, а новый амфитеатр из светлопрозрачного пластика являл собою и сцену и представленье. Начался весенний семестр, и студенты его не могли не отметить перемены погоды, наблюдая, как игриво он постукивает ластиком на конце карандаша по ровным, даже слишком ровным резцам и клыкам, когда кто-нибудь переводит фразу из "Начального курса русского языка", составленного старым, но еще бодрым профессором Оливером Бредкрытом Манном (на деле же от первой до последней страницы написанного двумя хрупкими поденщиками, Джоном и Ольгой Кроткими, обоих, увы, уже нет на свете), что-нибудь вроде "Мальчик играет со своей няней и своим дядей". А однажды вечером он подстерег Лоренса Клементса, удиравшего в свой кабинет, и с несвязными возгласами торжества начал ему демонстрировать всю красоту этой штуковины, а также неправдоподобную легкость, с какой ее можно извлечь изо рта и тотчас засунуть обратно, убеждая изумленного, хотя и вполне дружелюбного Лоренса, чтоб он завтра же, с утра пораньше вырвал все свои зубы.
— Вы станете просто другим человеком, как я! — кричал ему Пнин.
К чести и Джоун, и Лоренса, они по прошествии весьма недолгого времени научились ценить Пнина в его совершенно уникальном пнинском качестве, несмотря на то что он играл у них в доме скорее роль домового, чем постояльца. Он учинил что-то непоправимое над своим новым обогревателем и при этом угрюмо сказал, что это неважно, так как все равно скоро придет весна. У него была неприятная привычка, стоя на верхней площадке, каждое божье утро не меньше пяти минут старательно чистить одежду, звякая щеткой о пуговицы. И у него завязалась поистине страстная интрига со стиральной машиной Джоун. Хотя ему было запрещено приближаться к машине, снова и снова он попадался на том, что нарушал этот запрет. Отбросив в сторону приличия и осторожность, он совал ей в утробу все, что ему попадалось под руку, — носовой платок, кухонное полотенце, целую гору трусов и рубашек, тайком принесенных из комнаты, — и все лишь ради удовольствия наблюдать через окошечко это зрелище, похожее на бесконечное круженье дельфинов, страдающих от вертячки. Както в воскресенье, убедившись, что рядом никого нет, он не удержался от соблазна, рожденного исключительно жаждой научного познания, и скормил этой мощной машине пару своих парусиновых туфель на резиновой подошве, заляпанных глиной и обзелененных травою: туфли ушли в машину с ужасающим аритмическим звуком, похожим на топот армейского подразделения, переходящего мост, и снова появились на свет, хотя уже и без подошвы, в тот самый момент, когда Джоун вышла из маленькой гостиной за чуланом и сказала с тоской: "Опять, Тимофей?" Однако она простила его, и ей нравилось сидеть с ним за кухонным столом — они грызли орехи или попивали чаек. Дездемона, старая негритянка, которая приходила делать уборку по пятницам и с которой одно время сам Господь Бог каждый день разговаривал запросто ("Дездемона, — говорит мне Господь, — этот твой Джордж нехороший человек"), видела однажды, как Пнин в одних плавках, в темных очках, с великолепным православным крестом на широкой груди нежится в таинственном фиолетовом свете своей кварцевой лампы, и с тех пор утверждала, что он святой. Лоренс, поднявшись как-то в свой кабинет, в свое святая святых, в свое тайное логово, хитроумно выкроенное в чердаке, пришел в бешенство, обнаружив там сперва мягкий свет включенной лампы, а потом жирный затылок Пнина, который, укрепившись на своих тоненьких ножках, безмятежно перелистывал в уголке его книги. "Извините, просто тут я немножко пасусь", — вежливо заметил (английский его обогащался не по дням, а по часам) непрошеный гость, взглянув на хозяина через то плечо, которое у него было выше; однако в тот же самый вечер случайная ссылка на редкого автора, беглый намек, молчаливо узнанный даже при малом приближении идеи, этот мятежный парус, маячащий на горизонте как-то незаметно для обоих привели к нежному умственному согласию между двумя мужчинами, которые оба себя чувствовали по-настоящему дома только в их собственном, близком им мире настоящей учености. Человеческие существа бывают земными, рациональными, но бывают также иррациональными, так вот, и Клементс и Пнин принадлежали к этой второй разновидности. После того случая они часто "умствовали", столкнувшись и остановившись в дверях, или на лестничной площадке, или на разных ступеньках лестницы (время от времени меняя позицию и снова поворачиваясь лицом друг к другу), или вышагивая навстречу друг другу взад и вперед по комнате, которая существовала для них в этот момент лишь в качестве, пользуясь пнинским термином, espace meublé.[5] Скоро обнаружилось, что Тимофей представлял собой истинную энциклопедию русских кивков и пожиманий плечами, и помаваний, что он даже занимался их классификацией и мог кое-чем пополнить Лоренсовову картотеку философской интерпретации изобразительных и неизобразительных, национальных и географически обусловленных жестов. Они являли собой приятное зрелище, эти двое, когда начинали рассуждать об эпосе и религии, и Тимофей возносился наподобие амфоры, а Лоренс рубил воздух резким взмахом руки. Лоренс даже снял на кинопленку те жесты, которые Тимофей считал наиболее важными для русской "карпалистики"{18}, то бишь кистевой жестикуляции, и в этом фильме Пнин, обтянутый спортивной рубашкой, с улыбкой Джоконды на губах демонстрировал движения, обозначаемые такими русскими глаголами, как mahnut, vsplesnut, razvesti: свободный взмах одной руки сверху вниз в знак усталой уступки; драматический всплеск сразу обеих рук в знак изумленья и горя; и "разводящее" движение — руки разводятся по сторонам в знак бессилья, резиньяции, сдачи на милость. В заключение Пнин очень медленно демонстрировал, как международный жест помавания пальцем при помощи едва заметного, вроде движения кисти руки при фехтовании, полуповорота превращается из русского набожного символа — "Судья Небесный все видит!" в немецкую палочную пантомиму — "ну, ты дождешься!". "Однако, — добавлял объективный Пнин, — русская метафизическая полиция тоже неплохо умеет ломать физические кости".