Суоми - Сергей Юрьенен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— На — нен.
— Вернули, значит?
Молча я кивнул.
— Ну, слава Тебе, Господи! — воскликнул дед, смутив таксиста. — Всё! Можно умирать спокойно.
С переднего сиденья я оглянулся на него — бессмысленно счастливого.
— Типун на язык, — сказала бабушка сердито.
Доставлен был я прямо к столу, раздвинутому и накрытому знакомой с детства «пароходной» скатертью. Посреди белого увидел вдруг орнамент, тоже белый, но не матовый, а с сияющим отливом вокруг каких-то огромных ключей над с ошибкой написанным словом Amerika. Раньше не замечал. В глаза не бросалось, да и сверху никогда еще не взглядывал, не будучи еще такого роста, как сейчас.
Однако с чего вдруг праздник? В честь меня?
Зная, что обожаем, все же не поверил.
На кухне тетя Маня катала скалку в облаке муки. Когда они с бабушкой делали пироги, всегда подвязывались косынками, чтобы не капать по€€том. Но в тесто сейчас ронялись слезы:
— Не любит он ее! Прописка ленинградская нужна!
— Кто кого?
— Еще не знаешь? Твоя крестная замуж выскочила.
— За кого?
— За Воропаева, — и тетя Маня стала хохотать к слезам вдобавок.
— Офицер?
— Ты не поверишь. Лыжник. Партийный, к тому же. Где это видано? Где это слыхано?! Партийный лыжник. — С новой силой всхлипывать и катать. — Ну, как я отдам свою кровинушку старому дядьке?
Я готовился увидеть в лицах картину «Неравный брак», которая в учебнике иллюстрировала ужасы царизма, но Воропаев, приведенный из ЗАГСа крестной, не давал, по-моему, повода для таких уж горьких слез. Конечно, постарше счастливой новобрачной. Нос уточкой. Залысины. Зато косая сажень в плечах. Солидное впечатление надежности. Что и подтвердил сразу после свадьбы, когда деду стало худо. Перенес на кровать, за «неотложкой» бегал. Приносил кислородные подушки, похожие на бурдюки нарушителей границы из кинокартины «Застава в горах».
Не уронил себя и на похоронах, на которые мы с мамой прилетели в сентябре того же года.
После того как деда отпели в церкви Николая Чудотворца и предали питерской земле, в болотности которой впервые пришлось убедиться воочию, раз сто услышал я на поминках, что остался теперь один в роду. Со мной — преемником и продолжателем — от этого случился приступ.
Воропаев пытался успокоить. «Идем, я фокус покажу… Смотри!» — и обнажил десны, показывая полный рот зубов. Потом повернулся проплешиной, вывинтил один и улыбнулся мне снова — с черной дыркой. Снова отвернулся — и показал полный. «А? Как я это сделал?»
Скорее страшновато было, но я оценил попытку юмора, первую и последнюю со стороны этого серьезного человека.
Всхлипы прекратились, но слезы продолжали литься.
Тогда Воропаев принес мне каталоги Американской выставки, которая прошла в Москве в начале лета, когда последний раз я видел деда своего живым. Я лежал в Маленькой комнате, которая пахнула вполне счастливым ленинградским браком и стала намного больше после того, как Воропаев разрушил печь в углу, толстенный цилиндр, за который заваливались без возврата мои деревянные шашки, глотал слезы и бесчувственно листал длиннющие автомобили невероятных форм, цветов и оттенков вроде «брызг шампанского».
Ну да, ну да…
Но если бы не Воропаев, они бы в доме остались без мужчины.
К ужасу бабушек, новый мужчина внедрять стал современность. ХХ век давно перевалил на вторую половину, но до Воропаева присутствовал разве что в виде немого «Телефункена», которому в детстве я любил нажимать тугие кнопки и гонять стрелку по заграничным городам. Собирая пыль на консоли, мрамор которой лопнул в блокаду надвое, трофей не принимал ничего. Другая функция. Мемориальная. Память о папе, а не слушать джаз и «Голос Америки» из Вашингтона.
Прием Воропаеву наладить не позволили.
Но прогресс пролезал тихой сапой. Я бы умер на зимних каникулах от скуки, в который раз безуспешно перелистывая «Братьев Карамазовых», когда б не воропаевские новинки — молодогвардейская серия «Подвиг», например, с захватывающей повестью «Господин Никто» про Париж и эмигрантские круги, в которые втирается пусть и болгарский, но наш разведчик.
Телевизор я впервые увидел, приехав на весенние каникулы. Под темно-зеленой накидкой, которую «бабушки» поднимали, как занавес, перед включением вредного, но неожиданно покорившего их аппарата. Сопротивление новому слабело. Приходя с работы, Воропаев, которого теперь я называл по-родственному просто Виктор, садился в одно из двух беспрепятственно внедренных кресел, столь ярко-зеленых, что даже мне, авангардисту, казалось противоестественно. Кресла ездили по старому паркету, крутились на никелированных ножках и представляли такую импортную ценность made in Finland, которая радовала раньше только сыром «Виола» с желтоволосой блондинкой на пластмассовой крышке да белизной яиц, что так и стояли в Большой комнате под упаковочным полиэтиленом — конечно, тоже финской выделки.
Ужинал Виктор, новости дня не комментируя. Ни поцелуев взасос, ни злодеяний Пентагона. В отличие от язвительной тети Мани, все это созерцал он молча и начинал уходить задолго до конца программы: «Завтра рано вставать…». — «Посидел бы еще», — переключалась тетя Маня. — «Дела надо делать, дорогая теща. Зимние виды, они, знаешь…» — «Какие дела? Какие виды? Лето на носу!» — «Слаломные. Головоломные…» — «Шею себе только не сломай. Скоро отцом ведь станешь». — «До вас не сломал и с вами не сломаю. Зять достался вам несокрушимый». — «Разболтался. Выпил на работе, что ли? Уходи! Жена там заждалась».
— Дела, — с отвращением повторяла тетя Маня, когда зять осторожно закрывал за собой дверь. — Сними эту пленку, звука скрипучего слышать больше не могу!
Неодобрительно, но молча моя бабушка взглядывала, когда я сдергивал полиэтилен и садился, подложив под себя ногу.
О чем бы, я думал, написать?
Сына, который у них родился, назвали Александр. Так меня хотел назвать отец, чтобы вышло постоянное напоминание о Пушкине: «Александр Сергеевич». Но крестная, с мнением Воропаева не считаясь (он хотел Виталиком), объявила, что по-домашнему будет называться в честь моего деда — Шура. Но к младенцу, а потом вдруг уже дошкольнику, которому тетя Маня, его бабушка, украдкой от меня совала лишний банан, имя прижилось только в уменьшительно-ласкательной версии; так что, когда в квартире у Пяти углов звучало: «Шурик, Шурик», вспоминался не дед, а популярная кинокомедия. Нет, на его месте я предпочел бы называться Александр — просто и тяжеловесно, как столп посреди Дворцовой.
Несмотря на то что жизнь моя, только урывками проживаемая в Питере, совершалась там, в насильственном изгнании, я не завидовал ленинградцу Шурику — румянощекому карапузу в мышиной форме. Воротничок застегивался не до горла, как в мои суровые времена, зато на отвороте алела звездочка с кудряво-сусальным пай-мальчиком, вписанным в белую сердцевину. Формальность, конечно. Но вдобавок завтрак под взглядом тети Мани, школа за углом на Ломоносова и приготовление уроков в своей каморке с видом на глухую, пусть и отдаленную стену… разве это жизнь? Вот что было бы, выиграй дед у мамы с отчимом битву за то, чтобы я остался у Пяти углов. Бедный Шурик начал примирять меня с моей судьбой, которая предложила мне взамен разлинованному питерскому парадизу разнообразие хаоса.
Ну, белые ночи…
И что? Мои черные в изгнании были ярче. Пусть и не ночи — вечера, когда, сделав уроки, я выходил из дома в свой заводской район.
Опасней, конечно, тоже. Настолько, что на каникулах у Пяти углов я чувствовал себя, как на побывке в тылу. Но мне на моих передовых позициях везло. В двенадцать лет в конфликте с милицией остался живым и на свободе. В тринадцать — не зарезал меня хмельной хирург. Что же до рукопашных, — кровь неизменно свертывалась, синяки сходили, шрамы срастались, кулаком не пробить, а кроме того поддерживал любимый автор, которому девятнадцати не исполнилось, когда из него извлекли 227 осколков. Сумеешь выйти из предложенных обстоятельств, станешь на изломе крепче. Не сумеешь? Значит, не судьба.
Затаившись под слоновокожей оболочкой, Виктор делал свои дела, какие уж, не знаю, спокойно и упрямо, никому ничего не объясняя и внимания не обращая на взрывы супруги и сарказмы тещи. Я, кстати, не совсем понимал столь бурных на него реакций. Потеряв в свое время мужа и отца, казалось бы, должны быть благодарны обретению. Но для тети Мани зять, видимо, был частью мира скуки, которому она так и не могла простить, что подменил собою прежний — интересный. «Какие до революции в газетах были уголовные хроники! Какие страсти!»
Но и сейчас в Ленинграде кое-что происходило — чего без тети Мани я бы не узнал. То девчонки взяли себе моду без трусов ходить на танцы в Мраморный зал Дома культуры имени Кирова. То школьники в Парке Победы любопытства ради вспороли живот беременной. То на Невском появился «окололитературный трутень»: