Медный закат - Леонид Зорин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я рассмеялся:
— Спасибо, Патрисиа. Очень согрели вы душу автора.
Она спросила:
— Мне надо знать: если бы Геля осталась с Виктором, если бы им не помешали, были бы они вместе счастливы?
Этот вопрос, в котором я сразу же расслышал очень личную ноту, не только дипломантки, но женщины, меня растревожил. Уж слишком часто я задавал его сам себе.
Я честно сказал:
— Не знаю, Патрисиа. Вы спрашиваете об их совместимости. Представьте себе ее вечный трепет, ее беззащитное сердечко, достаточно раненное оккупацией, бедностью, изувеченным детством, ее уязвимость, неутоленность, особую тонкость, и рядом с ней он, делящий мир на своих и чужих, с солдатским прошлым, с долей плебейства. Другое дело, что он открыт, что зряч и чуток, что резонирует, что в нем есть способность к саморазвитию и, может быть, даже — к преображению, что каждый миг, проведенный с нею, делает его лучше и выше, что отторжение жизнеопасно, он станет другим — тусклее и площе. Кто знает, были бы они счастливы? Но друг без друга они несчастны — это, по-моему, очевидно.
Она не ответила даже словом, я понял: сейчас она примеривает все сказанное, мою интонацию — не только к будущему спектаклю, но к будущей жизни, к собственной жизни.
Потом вздохнула:
— Да, это правда. Они друг без друга стали несчастны. Так государство совсем бесчувственно?
— О, нет. Оно завистливо. Мстительно. Обидчиво. Чувства так и кипят.
Она невесело рассмеялась.
— И как быть с надеждой?
— Надежда с нами. Мы замечательно устроены. Даже за миг до последнего вздоха надеемся на лучший исход.
Она кивнула:
— Должно быть, так.
Еще полчасика мы беседовали о грустной истории Гели и Виктора, потом она снова помолчала, будто обдумывала нечто важное, трогательно наморщила лоб и медленно, словно решаясь, спросила:
— Вы сейчас пишете новую пьесу?
— Стараюсь, Патрисиа. О Пушкине.
— Про то, как он был убит на дуэли?
— Нет. О дуэли написано много. Пьеса про лето в Санкт-Петербурге, почти за три года до Черной речки.
Она подумала, точно искала некий подтекст. Потом осведомилась:
— Что же тогда произошло?
— Вроде бы ничего, Патрисиа. Семейство уехало на природу. Жил он один, по-холостяцки. В полдень спасался от летнего солнца в Летнем саду. Петербург точно вымер. Стояла безветренная тишина. Но именно в такой тишине определяются наши судьбы. Надо было принять решение.
— Какое решение?
— Наиглавнейшее. Он понимал, что вся его жизнь, и прежде всего его работа, зависит, в сущности, от одного — сможет ли он изменить образ жизни, оставить столицу, оставить двор и обрести в одинокой деревне хотя бы подобие независимости. Тем более был он в долгу как в шелку. Семейство росло, мадонна супруга должна была выглядеть достойно. За все это лето он написал только одно стихотворение. «Пора, мой друг, пора. Покоя сердце просит».
— Он обращается так к жене?
— Да. К ней. Но вместе с тем — и к себе. Пора, мой друг. Не медли. Пора. Пока еще спасенье возможно. Он точно взывает — к себе самому, к изнемогающему рассудку и к ней, единственной: помоги мне. Мне худо. Покоя сердце просит. Он все понимал и все прочувствовал. Решение пришло не сегодня. «Давно, усталый раб, замыслил я побег».
Тревога, звучавшая в ее голосе, стала, казалось, еще отчетливей, а синие глаза округлились.
— Он разве был раб?
— Он был — усталый. Нет, безусловно, рабом он не был. Но постоянно страшился стать им. Знал, что тогда не напишет ни строчки — творчество несовместно с неволей. А еще больше боялся того, что так подумают остальные. Поэту в Империи очень скверно. Это закон природы, Патрисиа.
В ту пору меня через край переполнил сложившийся замысел «Медной бабушки». Насколько я был косноязычен, когда меня спрашивали о пьесах, уже написанных и пережитых, настолько не мог себя контролировать, когда разговор заходил о Пушкине. Вселенная сузилась (или расширилась) до этого всемогущего имени. Иной раз я и впрямь ощущал — божественный Александр Сергеевич уже не памятник и не книга, не спутник, явившийся чуть не в младенчестве, — он в самом деле стал моей частью, и я ощущаю такую смешную, такую томительную солидарность. Боль в сердце, обиду и сострадание. Сильнее и горше всего — сострадание. Казалось, оно меня затопило.
Возможно, забавная эта горячность передалась на мгновенье и гостье. Та бледность, которая странным образом сопутствовала врожденной смуглости, вдруг проступила еще острее.
Она осталась у нас обедать, сыграла с тринадцатилетним Андреем весьма напряженную партию в шахматы — международное состязание закончилось дружественной ничьей. Потом мы простились, она ушла.
Когда за нею закрылась дверь (тр-р-р…), мне стало не по себе. Много случалось таких разговоров, и часто мне приходило на ум, что снова мне вряд ли придется увидеть своих собеседников — в этом сознании была своя тихая печаль, но к ней я, пожалуй, уже привык. Однако давно уже я не испытывал такой беспричинной обиды на жизнь.
Причина меж тем существовала. Я понимал, ничего не поделаешь, завтра она отправится в Орск, если не в Орск, то в Оренбург, будет трудиться с тамошней примой, решившей на пороге пятидесяти сыграть девятнадцатилетнюю Гелю, станет будить любовное чувство в потухшем провинциальном актере с брюшком и всегдашней досадой на сущее, в происхождении которой он уже сам устал разбираться. Должно быть, в своей повседневной жизни те орские Гелена и Виктор давно друг друга терпеть не могут, всему знают цену и все развенчали, не удивляются ничему. Как примут они чилийскую девочку с ее неизменной привычкой задумываться, подыскивать необходимое слово, с этой тревогой в глазах и в голосе? Но график есть график, однажды в Орске, а если не в Орске, то в Оренбурге, Патрисиа поставит спектакль, получит диплом и вернется в Чили. Вместе с трофеем по имени Петр.
К ее избраннику я испытывал поистине неприличную зависть. Этому малому повезло в нужное время быть в нужном месте. Очень возможно, моя же пьеса о чувстве, вспыхнувшем в двух студентах — в сыне отечества и чужеземке, — их и свела, такое случалось.
Но дело было даже не в том, что этому счастливчику Пете досталось красивое существо — мало ли в мире красивых женщин? — суть была в том, что уже давно не ощущал я подобной близости и неожиданного родства. Эта задумчивость, эти паузы пред тем, как негромко произнести самую рядовую фразу, эта невидимая взгляду и все же такая незатихающая, тревожная работа души рождали во мне непонятный отзвук. Необъяснимая убежденность в том, что однажды мы были сваяны из той же глины, что нас когда-то судьба сводила лицом к лицу, толкала спросить ее: ты узнаешь меня?
Мое естество, отменно распаханное собственной подстрекательской пьесой, взрыхленное старыми воспоминаниями, мое сорокапятилетнее сердце, тайно стенавшее по ночам, как видно, дало еще одну трещину. Я долго не находил себе места. Но будни, но хлопоты, новый замысел — все вместе — сделали свое дело. Сравнительно скоро все улеглось, и я даже склонен был усмехнуться над тем, что все не могу уняться, по-прежнему сон не идет по ночам.
Потом я втолковывал сам себе: это все та же игра призвания, которое мутит мою голову предчувствием некого нового действа, это издержки моей профессии, все драматурги — больные люди.
Подействовало. И вскоре я снова поспешно исписывал бумажонки подслушанным на улице словом, зигзагом сюжета, удачной репликой, внезапным поворотом характера. Все движется, как ему и положено, шар крутится, календарь худеет.
И вот — извольте. Спустя пять лет, в зеленом городе Сан-Хосе, в холле гостиницы «Il presidente», в трубке звучит знакомый голос.
5
Кровля музея одновременно была и смотровою площадкой. После того как мы очутились у действующего вулкана Ирасу, всем захотелось отдохновенья. Картина города возвращала коста-риканскую пастораль, словно насильственно заслоненную мрачным видением апокалипсиса. Вновь остров, окольцованный горами, вновь черепичная череда коричневых и розовых крыш — есть уголок в ревущем море!
— О, Господи, — прошелестел Замков.
После обеда он собрался, сказал, что хочет пройтись по городу.
— Бог в помощь, зодчий, — сказал я кротко.
Он выразительно усмехнулся.
Когда Патрисиа появилась, мне показалось, что все, как было. Конечно, значительно меньше ткани скрывало от глаз ее ладное тело и сильные неутомимые ноги, изящное голубое платье с широким вырезом на спине, вдвое короче того костюма, но это она, мир развернулся и перенес нас назад в Москву.
Однако в следующую минуту я обнаружил, что это не так. Глаза ее стали еще тревожней, в черной смоле ее волос высветлились две белые пряди. О женщине, еще не достигшей и тридцати, никак не скажешь, что постарела, вздор, разумеется, я маялся в поисках определения. Ранняя зрелость? Пожалуй, что так.