Жатва Жизни - Сергей Нилус
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прошел год. Я Марина совсем потерял из виду. В родном селе его не было. Как-то раз я спросил старосту: "Куда девался Андрей Марин?"
"Подался, говорят, опять на шахты", – был ответ.
Ну, подумал я, вконец теперь доканают малого шахты!..
Кто жил, как я, жизнью нашей черноземной деревни, тому известно, какой переворот в народной душе совершили отхожие промыслы, особенно же работы в горнозаводской промышленности. Железные рудники, каменноугольные копи, отсутствие влияния семьи и Церкви, общение со всяким, уже развращенным сбродом – все это так изломало и исковеркало эту душу, что от человека, особенно молодого, уже почти ничего человеческого не осталось: как будто близость и ядовитое дыхание самой преисподней коснулись народного сердца и сожгли в нем все добро, всю правду, которыми оно столько лет жило и строило величие и славу своей Родины...
За год этот и в моей душе совершился перелом великий. В скорбях и бедах, которые тогда, по великой милости Божьей, налетели на меня гневным и бурным вихрем, я отправился искать помощи и утешения в паломничестве по святым местам, и тут, впервые, Господь удостоил меня побывать в Саровской Пустыни, прославленной подвигами и чудесами великого Старца Серафима. Это было в 1900 году, за три года до прославления св. мощей угодника Божьего. Уже и тогда живая народная вера прибегала к его молитвенной помощи и, по вере своей, получала великое и дивное.
Получил и я тогда от преподобного Серафима все, чего искало мое испуганное и наболевшее сердце.
Из этой поездки в Саров и Дивеев я привез с собой память об одном добром и благочестивом обычае крестьян нижегородских и тамбовских, который меня глубоко тронул: на всех дорожных перекрестках и деревенских околицах, где только я ни проезжал, я встречал маленькие деревянные часовенки простой бесхитростной работы, и в них за стеклом – образа Спасителя, Божьей Матери и Божьих угодников. Незатейливо устройство этих часовен: столб, на столбу – четырехугольный деревянный ящик с крышкой, как у домика, увенчанной подобием церковных головок, и на каждой стороне ящика – по иконе за стеклом, а где и вовсе без стекла. Но мне не красота была нужна, не изящество или богатство мне были дороги, а дорога была любовь и вера тех простых сердец, которые воздвигали эти убогие видом, но великие духом хранилища народной святыни. Вот этот-то обычай я и ввел у себя тотчас по возвращении своем из Сарова в родное поместье. Вскоре на двух пустынных перекрестках, вдали от жилья, воздвиглись две часовенки с иконами на четыре страны Божьего света, и пред каждой иконой под большие праздники затеплились разноцветные лампадки. И что же это за красота была, особенно в темные летние ночи!..
Полюбилось это и окрест меня жившему православному люду.
"Дай же тебе Господь здоровья доброго – так стали мне кое-кто сказывать, – вишь, ведь, что надумал! Едешь иной раз из города под хмельком, в голове бес буровит; едешь, переругиваешься со спутниками или, там, со своей бабой... Смотришь: иконы да еще лампадки – опомнишься, перекрестишься, тебе доброго здоровья пожелаешь – глядь, ругаться-то и забудешь!"
Пришла зима. Стали поговаривать, а там и до моего слуха дошло, что мои часовенки великую пользу принесли народу православному и в осенние темные ночи, и в зимние метели; сказывали даже, что и от смерти кое-кого спасли эти Божьи домики: заблудится человек в зимнюю вьюгу, набредет на часовенку, стоящую на распутии, и выйдет на свою дорогу. Радостны были для сердца моего эти слухи добрые... И стал народ носить к часовенкам свои трудовые копеечки, грошики свои, трудом, потом да слезами политые; положат копеечки на земле, отойдут, а кто положил – Бог знает. Приедут старосты с объезда и привезут когда копеек 7-8, а то и больше. Что делать с ними? И покупали мы на эти деньги свечи в храм Божий, и ставили их за здравие и спасение Богу ведомых душ христианских, тайных доброхотных жертвователей. Так лет около двух совершалось это по виду малое, но по духу великое дело христианской любви и веры...
Как-то раз пришел ко мне вечером за обычными распоряжениями мой староста и между прочими событиями дня сообщил мне, что в народе говорят, будто у одной из моих часовенок стало твориться дело недоброе: стал какой-то тать поворовывать доброхотные приношения.
Очень огорчило меня это известие: страшно мне стало за христианскую душу, так глубоко павшую, что решилась она покуситься на такое святотатство.
"А не слышно, – спрашиваю, – на кого народ думает?"
"Слух есть на деревенского пастуха и на его сынишку-подпаска, – ответил мне староста, – замечали, будто они – то вместе, то порознь – до выгона стада куда-то бегают раным-ранехонько в поле по направлению к часовне".
"А кто пастух?"
"Да Марин Андрей, что у нас жил когда-то".
"Быть не может!.. Да разве он вернулся с шахт?"
"Вернулся. Пошел ни про что, вернулся ни с чем; теперь у мужиков нанялся стеречь стадо. Он им напасет того, что и жизни рады не будут. Самоидолом он был, самоидолом и остался: какого толку ждать от человека, который и родной матери не жалеет? Вы вот все верить мне не изволили, что не будет добра из этого человека!"...
Это была колкость по моему направлению за то, что, вопреки совету старосты, я попробовал, было удержать у себя на службе "самоидола". Характерное это было словцо – "самоидол" и в устах старосты должно было означать человека, который ради удовлетворения своих желаний готов на все, даже на преступление: сам, мол, для себя идол и что, значит, захочет, то и принесет самому себе в жертву...
Пробовали мы изловить вора на месте преступления – не тут-то было...
"Ты его сторожишь, а он тебя сторожит: где его поймать, когда ему сам "тот-то" помогает?" – объяснил мне мой староста и махнул рукой.
Махнул рукой и я на все это скверное дело, предоставив его суду Божьему.
И суд этот наступил...
Приходилось ли тебе, читатель, видеть когда-нибудь деревенское стадо захудалой нашей черноземной деревни? Горе одно, а не стадо! Тощие коровенки, по одной на два – на три двора, зануженные зимними голодовками, тощими летними пастбищами на "пару", выжженном солнцем, заросшем полынью и воробьятником, вытоптанном, как ток, с ранней весны овцами; коровенки, надорванные преждевременным телом, сыростью и холодом зимних помещений, нуждой своих хозяев – всем горем, всей мукой современной заброшенной черноземной деревни: и таких-то одров – штук двадцать-тридцать на сотню дворов густонаселенной деревни! Десятка полтора-два свиней с подсвинками; сотни с три овец да бык полутеленок, малорослый, полуголодный – вот и все деревенское стадо. Все это едва живо, едва бродит, полусонное, полуживое, обессилевшее...
Над таким-то стадом и был пастухом Андрей Марин со своим десятилетним сынишкой.
Через родное мое село, деля его на две половины, протекала речка, извилистая, красивая, но мелководная до того, что ее местами вброд могли переходить куры. Запруженная версты три ниже села, она в самом селе еще была похожа на речку и в летнее время оглашалась целыми днями радостным криком и визгом деревенской белоголовой детворы, полоскавшейся от зари до зари в ее мутновато-бурой полустоячей воде; ну а выше села, где по лугам после покоса паслось больше на прогулке, чем на пастбище, деревенское стадо, там наша речка текла таким мелким и узеньким ручейком, что все ее каменистое дно глядело наружу. Только в одном месте, где речка под невысоким отвесным берегом делала крутой поворот, она в своем дне течением и вешним половодьем вымыла под самой кручей яму сажени в полторы глубиной и не больше сажени шириной. Это было единственное глубокое место на всем протяжении речки, что было выше села, да и то такое, что взрослому человеку его можно было без особого труда перепрыгнуть.
Подходил Ильин день. Приток копеечек к моей часовенке совершенно прекратился: кувшин все еще, видно, ходил по воду; вор не ломал еще своей головы и только нагло посмеивался да зло огрызался, когда ему делали намек на то, что плохим, мол, делом, Андрей, ты занялся, к плохому и сына поваживаешь.
"Врете вы все, – говорил он, – да какое вам до всего этого дело? Деньги не ваши, если бы я их и брал, и не перед вами я в ответе: чего лезете, куда вас не спрашивают? Куда ходил, что делал? Больно много тут вас учителей развелось!"...
Перед утреней на Илью-пророка кто-то из Андреевых соседок видела, как Андреев сынишка тайком, как звереныш, бегал в поле по направлению к часовне.
"Ох, Андрей, Андрей! – не вытерпела баба, – не сносить вам с мальчишкой головы вашей! Ты только подумай, какой нынче день! А вы на Илью да еще такими делами занимаетесь!"
Обругал Андрей бабу черным словом и прибавил:
"Ступай, доноси! Я тебе покажу того, что ты у меня не одного Илью, а и всех святых вспомнишь. Велики для меня дела – твой Илья!"
Все это я, конечно, узнал после: не любит русский человек доносить на своего брата, да и судов боятся, особенно теперешних...