На Руси от ума одно горе - Эдвард Радзинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Чаадаев читал их с холодной усмешкой и швырял в камин. Он ценил рассказ о Талейране, который заснул во время чтения памфлета о себе. «Моральная неприкосновенность» не позволяла ему тратить гнев на гонителей. Тому же он учил дорогих ему людей. Отсюда его фраза: «Если бы я был в Петербурге, дуэли Пушкина не было бы».
Он отлично знал цену жалкого негодования жалкого нашего общества, о котором Белинский писал: «Что за обидчивость такая! Палками бьют – не обижаемся, в Сибирь посылают – не обижаемся... а тут Чаадаев, видите ли, народную честь зацепил – не смей говорить!.. Отчего же это в странах, больше образованных, где, кажется, чувствительность должна быть развитее, чем в Калуге да Костроме, не обижаются словами?»
И еще Чаадаев знал: за холуйским негодованием непременно последует холуйское подобострастие к тому, кто осмелился перестать быть рабом. Ибо в нашем обществе есть давний закон: все обиженные правительством становятся желанны и почетны, как только страсти поутихнут и опасность пройдет.
И действительно – далее все шло по этому российскому обычаю. Когда князь Голицын снял домашний арест, ходить к Чаадаеву стало не только дозволено, но очень даже почетно. В его дом зачастили посетители. Быть принятым Чаадаевым становится признаком хорошего тона, его одобрения добиваются с угодливостью вчерашние гонители.
Знаменитый Загоскин еще недавно написал на него комедию (точнее, сатиру) «Недовольный». Чаадаев посмотрел тогда эту комедию и сказал с вечной своей усмешкой: «А где же это он у нас увидел недовольных? У нас, как известно, все довольные...»
Загоскин был назначен директором только что построенного Малого театра – предмета тогдашней гордости второй столицы. И когда Чаадаев пришел в театр, вчерашний обличитель его Загоскин встретил вчерашнего своего отрицательного героя не только с самым жарким гостеприимством, но с подобострастием, угодливостью, что и было отмечено современниками...
Чаадаев жил в маленьком флигельке на Басманной. Он поселился в нем в 1833 году (еще до опалы) и проживет там до смерти.
Жалкий флигелек ветшал и был жив, как сказал Жуковский, «одним духом», но Чаадаев не покидал убогого жилища. И назывался вчерашний денди «Басманным философом» – без иронии, с уважением.
Когда его выпускали из заточения в собственном доме, Государь повелел ему «впредь ничего не писать». А зачем писать ему – мастеру беседы? Зачем писать в стране, где нельзя печататься? В этой стране достаточно говорить – и он говорил... Так рождались его «mots» – чаадаевские остроты, которые тотчас перелетали из Москвы в Петербург.
Все знатные иностранцы, приезжавшие в Москву (тот же маркиз де Кюстин), знали: необходимо посетить главную московскую достопримечательность – флигелек «Басманного философа». Побеседовать с московским Сократом, почерпнуть чаадаевских «ток»...
Одну из «mots» Петра Яковлевича де Кюстин позаимствовал, обессмертив этой остротой свое сочинение. Это ведь Чаадаев сказал: «В Москве каждого иностранца ведут смотреть большую пушку и большой колокол. Пушку, из которой нельзя стрелять, и колокол, который свалился прежде, чем зазвонил. Удивительный город, где достопримечательности отличаются нелепостью...» Впрочем, для Чаадаева большой колокол без языка был «гиероглиф, выражающий большую страну...»
Была у него и другая известная острота. Выслушав очередное сообщение о борениях в Государственном Совете, о славных битвах отечественных политиков, он говорил, улыбаясь: «Какие они у нас, однако, шалуны!» И в этом не было никакого презрения – просто суждение Гулливера о лилипутах...
И каждый вечер, узнав последние, сегодняшние распоряжения правительства, он задумчиво вопрошал: «Интересно, а какой кукиш завтра положат они на алтарь Отечества?»
Никто теперь не возмущался, наоборот – с подобострастием и в самых разных вариантах повторяли и множество острот с восторгом ему приписывали. Ибо теперь он занимал «должность Чаадаева» – московской достопримечательности.
Только великие славянофилы смели спорить с «Басманным философом» – Хомяков, Аксаков... «Может, никому он не был так дорог, как нам – тем, которые считались его противниками...», – писал Хомяков.
Все тот же «простодушный гений» Языков, ненавидевший Чаадаева, требовал от Аксакова, чтобы тот порвал отношения с «опасным западником» и заклеймил его. И Аксаков замечательно ответил:
На битвы выходя святые,Мы будем честны меж собой.Вы – прочь, союзники гнилые,А вы, противники, на бой!
Ибо это были сражения умов, святые битвы – без ненависти, не против, но во имя... Битвы за то, чтобы понять вечные загадки Сфинкса-России.
И Федор Иванович Тютчев, обожавший спорить с Чаадаевым до хрипоты и так страстно, что слуги в «Аглицком клобе» считали, что они уже дерутся, часто повторял: «Человек, с которым я больше всего спорил, это человек, которого я больше всего люблю».
Он старел... Меж тем на престол взошел новый Государь. Он показался Чаадаеву все тем же вечным деспотом с оловянными глазами, однако общество, как и положено при начале нового царствования, пребывало в самых радужных надеждах.
Как его раздражал этот вечный «покорный энтузиазм» и само общество, которое на самом деле было неразумной толпою! «Как будто собраться вместе в кучу и пастись, как бараны, называется жить в обществе...»
Именно тогда появился у него жест – весьма эксцентрический. Он попросил у врача рецепт на мышьяк для крыс и каждый раз, когда кто-то при нем начинал говорить о надеждах и реформах, вынимал из кармана рецепт и с усмешкой показывал...
Но жизнь – со скепсисом и постоянной усмешкой грусти и презрения – его печалила. И все яснее он понимал, что здесь ему жить и неинтересно, и грешно.
Была еще «жизнь там». Он писал, что нет границы между жизнью здесь и жизнью за гробом, этой пропасти не существует, ее преодолел Господь, пришедший к нам и поправший смертью смерть... Поэтому смерть – всего лишь иное продолжение жизни.
Нет, самоубийства не было – оно невозможно для христианина. Просто однажды он повелел себе начать «жизнь там». Как описывает его биограф, он, никогда не болевший, вдруг стал умирать. Каждый день он старел на десять лет и за три дня превратился в глубокого старика.
Перед смертью он думал о Любви – вспоминал Авдотью Норову. И завещал «положить себя рядом с ее могилой». Там его и похоронят.
Он ушел в день Великой субботы, накануне праздника Пасхи.
Когда его отпевали, по всей Руси празднично звенели колокола. И священник невыразимо торжественно обратился к усопшему: «Умерший во Христе брат – Христос воскресе!»
«Христос воскресе!» – этими словами так хочется закончить наше донесение потомству о Петре Яковлевиче Чаадаеве...
Но святой пасхальный звон не заглушает его слова, звучащие и сегодня из-за гроба его так же тревожно, как и тогда – полтораста лет назад: «Пока из наших уст помимо нашей воли не вырвется признание во всех ошибках нашего прошлого, пока из наших недр не исторгнется крик боли и раскаяния... мы не увидим спасения...»
Заклинание, обращенное к Сфинксу-России – величайшей стране, все не устающей, как белка в колесе, бежать к Спасению по одному и тому же заколдованному кругу – Величия и Смуты, Крови и Раскаяния...
1
1. Остроты, шутки (фр.).