Ничего, кроме страха - Ромер Кнуд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Непонятно, как маме удалось добралась до Магдебурга. Это была линия фронта, американские войска стояли с одной стороны, а немецкие — с другой, и на город непрерывно падали бомбы. До Клайн-Ванцлебена оставалось всего пять километров, но мама падала с ног от голода и усталости. Украв где-то велосипед, она поехала по проселочной дороге под свист осколков, и вот на исходе сил она оказалась перед домом на улице Брайте Век. Она поднялась по ступеням, дверь была заперта, она стала стучать в окна, никто не откликнулся — дом был пуст. Забравшись через чердачное окно, она бродила по комнатам и звала бабушку и Папу Шнайдера. По всему было видно, что на сборы у них времени не было. «Только бы с ними ничего не случилось», — повторяла она. Не в силах больше стоять на ногах мама тяжело опустилась на стул в кухне — и тут вспомнила про гуляш.
Она открыла дверь в кладовку: кастрюля стояла там, где ее оставили несколько дней назад. Она пахла как сказки «Тысячи и одной ночи» и как Райский сад, притягивая к себе, заставляя взять в руки ложку; она уже отчетливо представляла себе вкус гуляша, и невозможно было сопротивляться, можно было лишь последовать своим желаниям и съесть все, что там было, но мама решительно закрыла кастрюлю крышкой. Если она сдастся и съест остатки, то все будет кончено, закваску больше взять будет негде. И хотя ее терзал голод, она схватила кастрюлю, закрепила ее на багажнике и поехала на немецкую сторону, чтобы спастись, найти родных и вернуть бабушке ее кастрюлю.
Так вот и получилось, что бабушка смогла по-прежнему готовить гуляш, которому было уже сто лет, и с каждой съеденной мною ложкой он казался все слаще и острее. Я был так погружен в процесс, что не услышал, как открылась дверь, и вздрогнул от неожиданности, когда увидел на кухне маму, которая кричала: «Was tust du?!»[27]. Диким взглядом уставилась она на мою ложку — я соскребал остатки со дна, — и тут-то я понял, что натворил, я сгорал от стыда и страха, но ничего не поделаешь — сделанного не воротишь. Я виновато улыбнулся — все лицо у меня было измазано, посмотрел на маму, посмотрел на ложку, мысленно умоляя маму, чтобы она меня простила, а потом открыл рот и доел что осталось.
Папа был ростом под потолок, он был длинным и тощим, и, когда я забирался ему на плечи, мне открывался целый мир по ту сторону забора — до самого горизонта. Папа был слишком большим, чтобы можно было охватить его взглядом, и я знал его по частям — большой нос, большие уши и большие ступни. Он частенько шутил: «Ботинки мне делали на судоверфи». В любом месте, куда бы мы ни приходили, будь то ресторан или кинотеатр, он жаловался, что ему некуда девать ноги, и мы тут же уходили. Руки его заканчивались ладонями, которые могли дотянуться куда угодно и при этом держали окружающих на расстоянии, а лоб его становился все выше и больше по мере выпадения волос. Мама считала, что он самый красивый мужчина на свете.
Папа был добрейший и милейший человек, его лицо всегда светилось солнечным светом. Он не курил, не пил, рано ложился спать и рано вставал, и я ни разу не слышал от него ни одного грубого слова. Он никогда не опаздывал, добросовестно выполнял все свои обязанности и платил налоги, и за сто метров до зеленого сигнала светофора снижал скорость, так что когда мы подъезжали к перекрестку, уже загорался красный. Он машинально вставал со стула, когда звонил какой-нибудь начальник, и никогда не включал в розетку ни одного электроприбора, не прочитав предварительно инструкцию. Во всем и всегда он был безупречен — совесть его была чиста как его рубашка, галстук завязан безукоризненно, ботинки вычищены, а костюм мог бы стоять сам по себе.
Папа был страховым агентом, и каждый день он пытался застраховаться от каких-либо происшествий. В половине седьмого звонил будильник, папа вставал, выпивал кофе, съедал булочку и целовал на прощание маму. Всю свою жизнь он проработал на одном месте в «Датской строительной страховой компании», которая находилась на Рыночной площади, и, приходя на работу, он первым делом спрашивал: «Ничего не случилось?» Но обычно все было в порядке, и папа с облегчением вздыхал, шел в свой кабинет, садился за стол красного дерева и продолжал страховать все, что еще можно было застраховать на Фальстере. Он беспокоился о сохранности церкви и Ратуши, о людях и домашних животных, о домах, машинах и велосипедах — и страховал их от кражи и пожара, повреждения водой, от грибка, урагана и от всех возможных на свете несчастий. Папа всегда исходил из самого пессимистического сценария, поэтому предусматривал аварии, предвидел несчастные случаи и не мог успокоиться, пока не составит список всех опасностей. Он удовлетворенно вздыхал, когда, открыв утром «Ведомости», убеждался, что все тихо и спокойно, — остальное его не интересовало. Жизнь замерла, ничего не происходит, дни сменяют один другой, и ни один лист не падает на землю.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})Это был процесс без конца, отец нес на своих плечах весь мир — всегда было о чем беспокоиться, и настроение его поднималось и падало вместе с показаниями барометра, висевшего на стене в гостиной. Он делал серьезное лицо и постукивал по стеклу, и если стрелка двигалась в сторону «ясно», то лицо его светлело, но проходило совсем немного времени — и он, вспоминая о возможности понижения давления, дожде и ударах молнии, снова подходил к барометру. Октябрьский ураган 1967 года в его рассказах походил на сюжет из Библии, наступление лета для него означало угрозу пожаров, и он надеялся, что оно будет дождливым, а зимой он опасался снегопадов и обморожений, и в отличие от всех остальных не мечтал о том, чтобы к Рождеству выпал снег. Он говорил «Тс-с-с!», старался не пропустить ни слова и поднимал указательный палец вверх, когда программа новостей доходила до самого важного — до прогноза погоды.
Отец приходил домой обедать ровно в половине первого, мама готовила ему что-нибудь горячее, а по вечерам я слышал, как он, проехав по улице Ханса Дитлевсена, выключает в гараже двигатель. Потом открывалась входная дверь, отец говорил «Привет», снимал шляпу и пальто, мы вместе бежали на кухню к маме, она сияла от счастья и говорила «Ach, Väterchen»[28], целовала его в щеку и любила больше всего на свете. Мы накрывали в столовой стол, тарелки, салфетки, солонка и перечница занимали свои, предназначенные только для них, места, и папа неусыпно за всем следил. Когда я открывал ящик буфета, чтобы достать приборы, он тут же подскакивал ко мне и спрашивал: «Что тебе тут надо?» Он озабоченно качал головой и объяснял, что следует делать и каким именно образом: «Вилки лежат в верхнем среднем ящике, нет, не здесь, в среднем, у стенки», — и так было всегда. Папа и дома оставался страховым агентом и вникал во все детали. Сделать что-либо правильное мне с его точки зрения было невозможно, и он постоянно поправлял стрелки на высоких напольных часах, хотя они никогда не отставали и не спешили.
Любая моя попытка что-то сделать превращалась в титаническую борьбу. Он говорил «осторожно» и останавливал тебя еще до того, как ты успевал сделать шаг, и, если ты спрашивал его о чем-нибудь — неважно, о чем, — он всегда отвечал «нет». Самым страшным врагом для него был сквозняк. Он кричал «Закройте дверь», стоило только ее открыть, а когда мы прикрывали ее за собой, он просил закрыть ее снова и как следует. Папе вечно казалось, что где-то есть какая-то щелочка. «Дует», — говорил он, пытаясь уловить сквозняк, и проверял окна, опускал занавески, так, чтобы все было плотно закрыто и в комнате не было никаких колебаний воздуха. Полы поскрипывали, двери потрескивали, у стен были уши, я не спорил с ним и слушался его во всем. Я просто жил в ожидании того дня, когда он перестанет обращать на все это внимание, но этот день так и не наступил.
Папа неусыпно контролировал всех окружающих, как будто, если он отвернется, Вселенная исчезнет навсегда. Его единственным занятием были постоянные поиски доказательств того, что окружающий мир в порядке, что все находится на своих местах и происходит в положенное время. Он всегда изрекал самоочевидные истины. В каком-то смысле он вовсе не умел говорить, мог только считать, и в любом его рассказе речь шла о ценах, списке покупок или перечислении нашего домашнего имущества — вазы, бронзовые часы, ковры — и сколько они стоили. Об этом он мог говорить бесконечно. Он регистрировал жизнь в самом буквальном смысле слова и подводил ей итог в вещах и цифрах, утверждая, что сегодня облачно, уже поздно, ну и все такое прочее. Потом он садился за стол и делал записи в еженедельнике «Мэйлэнд»: время и место, доходы и расходы, цены на бензин и километраж, время суток и температура. Он считал дни, складывал их и улыбался всякий раз, когда заканчивался год, после чего еженедельник отправлялся на полку, где хранились такие же с 1950 года.