Повесть о том, как не ссорились Иван Сергеевич с Иваном Афанасьевичем - Юрий Нагибин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Афанасьич поднялся по пожарной лестнице и ступил на карниз. До окна было метра четыре, что не представляло труда для такого хладнокровного и тренированного человека, как Афанасьич. Он в который раз подивился беспечности и незащищенности своих соотечественников. Вся Москва нудит о квартирных кражах. Не осталось ни одного неограбленного коллекционера; грабят комитетчики и милиция, вооруженные банды и лопоухие любители, грабят соседи, друзья, родственники из провинции, бедные студенты, романтические подростки, уличные знакомые, любовники и любовницы, грабят порой и самих себя, но ничто не может заставить москвичей позаботиться о сохранности жилищ, равно сумок и кошельков. Откуда это идет? От привычки во всем полагаться на государство, верить вопреки всему, что оно защитит, или от полного отсутствия самостоятельности, сопротивляемости, неумения ни в чем дать отпор? И невероятно: даже такой искушенный человек, как Мамочка, набившая квартиру бесценными сокровищами, слепо доверяет разболтанной, нетрезвой охране, пренебрегая элементарными мерами предосторожности. Но ему ли сетовать на беспечность Мамочки? Приговорив его, она не позаботилась о себе самой. Невысоко же ценят хозяева способности своих подчиненных! Шеф тоже хорош. Уж он мог бы понять, что нельзя швыряться такими людьми, как Афанасьич, а тем паче выносить им вышку, не приведя приговор тут же в исполнение. Мы живем, Шеф, мы идем!..
Афанасьич бесшумно открыл окно через форточку, встал на подоконник и мягким кошачьим прыжком приземлился на ворсистом персидском ковре. Ничто не скрипнуло, не треснуло, не зазвенело. Мамочка, сидевшая в кресле перед туалетным столиком, не шевельнулась. Уронив золотую голову на плечо, она дремала, нет, грезила с открытыми, чуть притуманившимися серо-голубыми глазами. Хороша она была, ничего не скажешь, хотя красота ее никогда не трогала Афанасьича — слишком спелая, яркая, победная, показная. Ей не хватало теплоты, трогательности, милой слабости, того, что называют женственностью. Броская победительность была дана ей от природы, как вечная молодость: в пятьдесят она выглядела едва на тридцать, хотя ничего не делала со своим лицом: не подкрашивалась, не подмазывалась, никаких яичных масок, паровых ванн, не говоря уже о подтяжке. Она вверялась природе, и та ей не изменяла. Столь же стойким, как ее молодая красота, был ее характер: прямой, жесткий, целеустремленный и неумолимый, что не мешало ей быть широким человеком, она способна была поставить свои страсти выше своих правил. И наверное, в этом была главная сила Мамочки, намертво привязавшая к ней Шефа. Афанасьич отдавал ей должное во всем, но не слабел от этого, а становился еще тверже. Он чувствовал, как связываются дух и мышцы в единый скрут ярости. Ненависть, которая других ослепляет, давала безошибочную точность глазу и твердость руке. Он вынул пистолет.
— Явился… бандит.
Знакомый голос вонзился в скрут ненависти, мгновенно разрушив его. Так укол снимает мышечный спазм.
На какие-то мгновения железный Афанасьич превратился в мешок с мокрым дерьмом. Не от страха, которого он не успел ощутить, от неожиданности и ошеломленности. Что это значит? Он же сам видел, как Шеф уехал. Значит, Шефа не было в машине. Но машина выглядела так, будто Шеф находился в ней. Инсценировка? Для кого, для чего?.. Ведь не мог же Шеф знать, что он сегодня придет. Но похоже, будто он все рассчитал заранее и устроил засаду. Этого понять нельзя. А можно понять, как фэзэушник стал генералом и министром и едва ли не вторым лицом в государстве?.. С кем он вздумал тягаться, милицейский капитан, тупоголовый исполнитель, которому любое поручение впихивали в рот, как разжеванный мякиш?
Мамочка подыграла — да нет, она небось все и разработала. Она была мотором семьи. А сейчас сидит себе, откинув голову, и делает вид, что все происходящее ничуть ее не касается. И Афанасьичу захотелось всадить ей пулю в висок, а вторую в себя, чтобы кончить все разом. Но он знал, что не успеет выстрелить. Шеф опередит его, как и во всем другом, и он растянется у ног этой холеной суки, пачкая кровью ее персидский ковер.
— Опоздал… — услышал он из-за края света неокрашенный голос Шефа. — Она сама распорядилась.
Он всхлипнул и толкнул кулаком выкатившуюся из глаза слезу. Вынул носовой платок и высморкался.
Очень туго и медленно проворачивалось в отяжелевшем мозгу Афанасьича полученное сообщение. Он таращился на Мамочку и никак не мог связать с ней услышанные слова. И вдруг, на вздроге, он понял, что она мертвая. Но что значит это слово в применении к Мамочке? Не может она быть мертвой, в ней было несколько жизней. Даже Шеф может умереть, но только не Мамочка. И все-таки она уж неживая. Да, неживая, как окружающие ее вещи, все эти столики, шкафчики, козетки, пуфики, как картины и гравюры на стенах, как серьги в ее ушах, кольца на пальцах, брошка на груди. Но в отличие от этих сверкающих, блистающих, переливающихся предметов застывшая кукла в кресле ничего не стоит, ни полушки. И она уже не может навредить, вообще ничего не может.
— А зачем она?..
Шеф внимательно посмотрел на него:
— Ты что, из леса вышел?.. Как партизан?..
— Вроде того.
— Газет не читаешь, радио не слушаешь?..
— Я скрывался, — глухо произнес Афанасьич. — От вас скрывался.
— Значит, не знаешь, что меня сняли?
Афанасьича шатнуло: легче было поверить в конец света, чем в отставку Шефа.
— Друга не стало. Сводят счеты.
— И она… из-за этого?..
Шеф кивнул.
Он подошел к телефону, снял трубку, набрал номер.
— Слава?.. Это я. Не будем об этом… Слава, будь ласка, может, в последний раз, сыграй полонез Огинского. Халочка спит?.. Рановато она легла. А ты закрой дверку и тихесенько…
Афанасьич слушал с удивлением. Мамочка строго следила за речью Шефа, вытравляя украинизмы и требуя звонкого городского произношения буквы «г». Но вот ее не стало, и он разу распоясался, будто только что с хохлацкого хутора приехал.
А из трубки неслись текучие, томительные, выворачивающие душу звуки любимого Шефом скрипичного полонеза; сгущенные виолончелью, они давили непосильной, смертной тяжестью. Афанасьич был рад, когда виолончель смолкла и Шеф, пыслезив благодарность и привет «Халочке», положил трубку.
Шеф подошел к буфету, вынул графинчик, две рюмки.
— Будешь?.. На помин души.
Афанасьич отрицательно мотнул головой. Он не хотел поминать Мамочкину душу. Шеф выпил, всхлипнул и как-то странно, по-собачьи жалобно заскулил. Вдруг резко оборвал скулеж, тряхнул головой и, расплескивая, влил в себя три рюмки подряд.
— За что вы меня приговорили? — спросил Афанасьич.
— Не я, — сказал Шеф угрюмо. — Кто я?.. Одна видимость: мундир, погоны, побрякушки. Вот кто правил бал. — Он кивнул на Мамочку и опять выслезился в платок. — Она тебя заподозрила. А я что — тюфяк. Она и меня могла убрать, если б захотела. Она изменяла мне, а я молчал. Печника знаешь? Это ее фаворит. Подмяла меня, как медведь плохого охотника. Помнишь, Афанасьич, я музей хотел в деревне своей открыть? Ни хрена не вышло. Не дала она мне ни одной картинки, ни одной иконки, ни одной плашки, все под себя подгребла.
Афанасьич помнил об этих благотворительных намерениях Шефа, о которых тот охотно распространялся в хорошем подпитии. Он и себя числил одним из поставщиков этого музея. И вдруг почувствовал в откровенных речах какую-то фальшь. Может быть, оттого, что так чист был голос виолончели, любая фальшивая нота ранила слух. Но в чем тут была фальшь: в словах, недоговорах, умолчаниях, — он не знал.
— Почему она застрелилась? — спросил Афанасьич.
Глаза Шефа растерянно забегали.
— Я же сказал.
— Нет, Шеф, я серьезно спрашиваю. Вы же знаете, я тупой, мне надо все разжевать, все по полочкам разложить.
— Попробую объяснить тебе, Ваня, — впервые Шеф назвал его по имени, — как сам понимаю. Жил хлопец, простой, не больно далекий. Учился кое-как, робил кое-как, вел себя кое-как, чуть не сел раз — и такое было. Женился не поймешь на ком. И дальше жил как придется. Жевал хлеб, пил по праздникам и в будни. Пришла война, он — на войну. Воевал не хуже людей. Вернулся, зажил по-прежнему. И вдруг ему поперло, все к рукам пошло. С дружком несказанно повезло. Дружок был вроде него, только похитрее да поосанистее. Малый не промах. Но добрый — для своих. А хлопец был свой в доску. И вот попал в случай. Он не стал гадом, как другие, не вредствовал, даже помогал людям. К понтяре его, правда, тянуло, да в том большого греха нет. А потом влюбился. Знаешь, как у нас в Сицилии говорят: расшибло громом. Когда человек уже за себя не отвечает, не собой живет, а другим. Чужими глазами смотрит, чужими ушами слышит, чужими мозгами думает, чужими словами говорит. Не стало для него слова «нельзя». Чего его царица захочет, то и делает. А царица была с размахом, никакого удержу не знала. Чем дальше, тем больше. Веришь, Ваня, у ней свои люди появились, меня уже не спрашивали. Я им только для покрова был нужен. А что они творили, лучше не говорить. И вдруг — с концами. Все рухнуло… В общем, не было у ней другого выхода.