Человек в пейзаже - Андрей Битов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
- Осторожнее! - ласково прозвучал Павел Петрович. - Подайте руку... Да вот же рука! - Рука оказалась неожиданно живой, сильной и теплой. - Вот так. Сейчас придем.
Все уверенней двигались мы в этой катакомбе, что-то даже жизнеутверждающее, оптимистическое объявилось в нашем продвижении, будто впереди мог оказаться свет...
- Ну что такого неприятного в черве? - напутствовал меня голос, снова звучавший уверенно и трезво. - Паук чем не хорош? А не нравится человеку, неэстетичным кажется, особенно некрасиво ему именно то, что его переживет. Переживет даже не личность, а самого человека переживет, сам вид его переживет... вот он и морщится от напоминания: бурьян, пустошь, тараканы, мухи... Они ему опять и опять: тебя не будет, тебя не будет!.. Тьфу, заладили...
Тут я наткнулся на Павла Петровича, потому что тот, в свою очередь, уперся. Это был тупик. И темно же было! Я поднес растопыренную ладонь к глазам - и не видел.
- Пришли! - даже голос его повеселел. "Кончать он, что ли, меня будет?" - столь же весело подумал я и потрогал заодно свой бесполезный глаз. Самостоятельной жизнью дернулись под рукой реснички: я совсем не испугался, но нежность к своему замкнутому, самостоятельному существованию сладострастной волной пробежала по спине... Павел Петрович пнул в преграду, и она отозвалась радостно и гулко.
- Семе-е-ен! Семи-он! - кричал он, барабаня. Это была дверь. Куда она могла вести еще?
- Се-е-час! - наконец недоброжелательно донеслось оттуда.
Мне послышался облегченный вздох Павла Петровича: слава богу...
- Кто там? - Голос мой прозвучал испуганно, что меня удивило и задело.
- О, это... - Павел Петрович переминался нетерпеливо. - Великий человек... Не нам чета... Мудрец!
- А кто он? - настаивал я.
- Семен-то?.. Да так. Отшельник.
- Ну!.. - Я балдел от происходящего. - Он Семен или Семион?
- Точно не знаю. Сейчас спросим. - И Павел Петрович заколотил по двери снова, и словно под ней все это время стояли... залязгал засов, брякнул крюк, визгнула жесть, острое лезвие света резануло из щели...
Ослепительно светила пятнадцатисвечовая лампочка. Семион был высокий, на грубых шарнирах мужик, длинное молчаливое его лицо выходило за рамку: то челюсть, то лоб; он был в измазанном фартуке и пах краской. Павел Петрович повлек его, молчаливого, вглубь под локоток, оставив меня озираться. Погреб был долог, тот его конец тонул в темноте. Посреди в два ряда были вмазаны в цемент огромные бочки, накрытые тяжкими крышками. Сложный и могучий дух кислоты и соленой сырости (будто тут умерло море) не вязался с запахом краски, оставшимся от Семиона. Они прошли еще в одну дверцу, откуда вспыхнул и впрямь яркий свет. Семион, ярко освещенный, взглянул через плечо на меня, будто проверяя что-то из нашептанного ему Павлом Петровичем, и они оба там скрылись.
Долго стоял я, про меня забыли. А может, бросили?.. Наконец я рискнул заглянуть... Они обернулись с подозрительно трезвыми лицами, как застигнутые. В руках у Павла Петровича была икона необыкновенно свежая и яркая, он ее как бы повертывал и так и этак; руки же у Семиона были заняты иначе: в правой - кисточка, в левой посверкивали пол-литра. На верстачке под сильной лампой в рабочем беспорядке толпились тюбики и бутылочки, и вся комнатка была величиной с бочку, которую мы всю и заполнили. На единственном стуле отдельно стояла еще одна икона, оказавшаяся тем же самым "Спасом", с которым мы выпивали. Как она сюда попала? Я не заметил" чтобы Павел Петрович что-нибудь нес в руках...
- Узнаете? - спросил он.
Я кивнул. Но оказалось, не про то он спросил.
- Кирилл и Мефодий, - сказал он обращая ко мне свежую икону.
- Этот Кирилл? - растерянно указал я.
- Угадали, - усмехнулся Павел Петрович. Я хотел было спросить Семиона, как так получилось, что и он реставратор, но Семион, прихватив два стакана, кивком позвал нас за собою.
Я уже не удивлялся, завороженный. Семион поставил бутылку и стаканы на бочку и, подналегши, сдвинул крышку с соседней; ниоткуда взялся в его руке ковшичек-черпачок, которым он из бочки и черпанул. Не что иное как соленые огурцы заплескались в ковшичке, как рыбки. Он выплеснул ковшичек на крышку; живописной кучкой насыпались они, лоснясь.
- Патефончиков бы... - сладковато сказал Павел Петрович.
- Кончились. - Это было первое слово, услышанное мною от Семиона.
- Ну, с донышка?.. (Семион молчал, так же клоня набок голову и будто меня разглядывая.) Я сам полезу... - умолял Павел Петрович.
Семион нехотя согласился, и Павел Петрович направился к третьей бочке; крышка на ней была откинута, и, свесившись в нее, он стал шарить в ней ковшиком, как недавно в ларе, будто и в бочке была еще бутылка...
- За ноги подержи, - донеслось из бочки. Семион не шевельнулся, и это был я, кто стал держать его за ноги.
- Тяни! - наконец крикнул он в гулко отозвавшуюся бочку. И вот он стоял, красный от прилива крови и победный, держа в руках два патиссона. С рук его капал рассол.
- Где мы? - наконец осмелился я.
- А я вам разве не сказал? - удивился Павел Петрович. - Да ведь ясно где! Вы что, никогда не бывали на засолочной базе?
Что-то страшное вроде улыбки осветило мрачное лицо мудрого Семиона, и я понял, кого и что все это мне напоминало. "Три мушкетера". Лилльский палач! Этот привет от любимого писателя тронул мое сердце, и не стало предела моему восхищению...
- А Семион? - любезно спросил я, принимая от него второй стакан.
Семион с зубовным скрежетом заиграл желваками н отвел взгляд.
- Он не по этой части, - сказал Павел Петрович, разливая. - Он выше этого...
Мы чокнулись. Я подобострастно поднял стакан, приветствуя нашего гостеприимного хозяина. Он еще поиграл желваками и ничего не сказал.
За что он меня так презирал? Когда я заранее, через Павла Петровича был к нему преисполнен. Мне было обидно.
Сначала даже плохо пошло, хоть и под патиссончик, а потом - хорошо. Не заметил, куда делся Семион. Ну да раз уж он был не по этой части... Я все хотел спросить, по какой же, да все и забывал. Павел Петрович все говорил, и мысль его не ослабевала:
- Еще почему вряд ли я художник... Я все постичь хочу, а не изобразить. Художник не должен особенно думать. У него глаза и руки думают, голова молчит. Словами он, во всяком случае, думать не должен. А для меня то не мысль, что не в слове. Художник мыслит образами... Слыхали такое? Какая же это мысль? Это наскальная мысль. Вот кто, кстати, зверя-то нарисовал! Питекантроп!
- Кроманьонец, - сказал я.
- Ну да, вот он. Все настоящие художники - кроманьонцы. Они потому и любят блузы и длинные волосы... чтобы хвост прикрыть. У них и в лицах замечали? - сплошь такая узко- и крутолобость, глаза глубоко в глазницах. Еще больше - у скульпторов. Те еще пещернее. На пару сотен тысяч лет. У них щетина на ушах, на плечах, на спине. Непременно! Волосатый человек Евтихиев, вы его не застали уже... в старом учебнике естествознания... с детства казался мне скульптором. Потому они и любят голеньких ваять, что те, кто люди у них, без шерсти... Не люблю я их, признаться. Вы думаете, я из зависти? Мол, неудачник...
Я хотел было сказать, что так не думаю, но, к удивлению своему, услышал лишь собственное мычание. Павел Петрович меня понял по-своему и разлил по новой.
- Ни на что я не променяю мысль! Даже на их гений... Хотя мысль, горько сказал он, - смертельна! Я хотел спросить почему, но не мог.
- Сейчас я вам скажу почему, - сказал он, заже-вывая огурцом. - Это великая мысль. Мы рождаемся не в беспредельном мире, не так ли? Мы его постепенно познаем. Спеленатые, мы шарим глазенками и видим мать. Она весь мир. Потом мир становится размером с комнату, с дом, с улицу. Потом мы убеждаемся в том, что никогда не дойдем до его края... Потом нам объяснят про шар, про материки и страны, про Солнечную систему, про галактику, про космос... И, преподав нам то, что мы не в силах вообразить, обучат нас подменять представления словами, убедят нас не столько в беспредельности мира, сколько в беспредельности якобы наших возможностей познания. Мол, мы не все еще поняли и знаем, но теперь знаем больше, чем раньше, а потом станем знать еще больше, а потом однажды едва ли не все будем знать... И человек со способностью мыслить начинает рваться этой своей способностью все вперед, все дальше, и это почище наркотика, я вам скажу. Из наркотика-то можно не выйти, а там и остаться, не то что из мысли... Как Семион... (Я посмотрел в сторону, в которую он кивнул и где Семиона не было.) Бывший десантник... Там и остался, где его высадили... Там и начал колоться. Как говорят, сел на иглу. Ему теперь ничего не надо... А нам объясняют, что для жизни нужны кислород, вода, пища, и это тоже будет правда, потому что так оно и есть... объясняют, что жизнь на Земле - это редчайшее чудо, пото-му что сочетание условий, при которых она возможна, уникально и неповторимо в космосе, что диапазон жизни феноменально узок, что мы погибнем тотчас, как нам не хватит градуса тепла, глотка воздуха или воды... И это опять правда. И только сознание наше, видите ли, всемогуще и беспредельно, как мир... Не улавливаете несоответствия? Нет еще? Поясняю. То, в чем мы живем, то, что мы видим, воспринимаем и постигаем, то, что мы называем реальностью, - тоже диапазон, за пределами которого мы так же гибнем, как замерзаем или задыхаемся. Мы думаем, что реальность наша беспредельна, только, видите ли, мы ее еще пока не всю познали; на .самом жз деле наша реальность - тот же диапазон, отнюдь не шире того, что мы слышим или видим. Мы живы лишь в этом диапазоне. И мы живем лишь в нем, мы живем совсем не в реальности, а лишь в слое реальности, который, по сути, если бы мы были способны вообразить реальные соотношения, не толще живописного .слоя. Вот в этом масляном слое мы и живем, на котором нас нарисовали. И живопись эта прекрасна, ибо какой художник ее написал! Какой Художник! Леонардо с ним несравним, как... как... И сравнение-то с ним - несравнимо! Для нас о н нарисовал жизнь, устройство которой мы понемногу разбираем, разбираем еще и в буквальном смысле... "Так по камешку, по кирпичику растащили мы этот завод..." Мы копошимся, ползая по слою, и все думаем, что проникаем вглубь, не в силах понять, что там, в глуби, совсем уже не наша реальность, нам не отпущенная, отнюдь не данная на-м в ощущении... что устройство нашей жизни имеет еще свое устройство, отнюдь не внутри нашей жизни расположенное. Не в яблоке заключен закон Ньютона и не в ванне - Архимеда. В слое нарисованной для нас жизни есть устройство, являющееся, в свою очередь, слоем реальности, у которой, в свою очередь, найдется устройство, помещенное не в нем, а еще в одном, нескольких, не знаю скольких еще слоях, но опять ничего нам, даже если бы мы туда проникли, не объясняющих. Не было такой задачи, чтобы мы поняли, была задача, чтобы мы жили! Она и была прекрасно - господи, как прекрасно! воплощена. В воплощении и плоскость есть, не только плоть... Теперь мыслящий человек, теперь - художник... Художник не понимает, а отражает, поэтому это прекрасно. Что отразиться в нем может лишь то, что было уже прекрасно, но если он при этом еще и постигает, видите ли, то, полагая, что идет вглубь, он идет поперек слоя, а слой-то узок, не толще масла, а что за ним?.. За ним грунт, за ним холст, основа, а за ним - пропасть, дыра, рваные края, а там - пыль, темнота, стека с гвоздем и веревкой, чтобы повеситься, бездарная подпись с бессмысленным названием... Про живопись никто не знает, кроме живописцев, но, поверьте мне, истинный талант в живописи никогда дальше нем-ой догадки, что за красотой есть что-то, не пойдет, а мыслящий дурак - пойдет. Там, там они все - Леонардо, Эль Греко, и Гойя, и Ван Гог... все они вышли за диапазон, за пределы изображения и ничего, кроме безумия, за этими пределами не обрели... Сезанн... - И опять его перекосило как от зубной боли.