Передышка - Марио Бенедетти
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вечером я сказал Хаиме: «Я тебя сегодня видел на улице Колония. С двумя какими-то». Мне показалось, будто он покраснел. Может, я ошибся. «Один из нашей конторы, а другой — брат его двоюродный», — отвечал он. «Ты их, по-моему, чем-то рассмешил», — прибавил я. «Да ну, им любую чепуху расскажи — будут хохотать».
И тут, кажется, впервые в жизни сын заинтересовался мною, спросил о моих делах и заботах: «А… ты как считаешь, скоро тебе пенсию дадут?» Хаиме спросил, когда мне дадут пенсию! Я отвечал, что Эстебан просил своего знакомого ускорить это дело. Но многого тут не добьешься, как ни старайся, все равно надо ждать, пока не исполнится пятьдесят. «Ну и как ты себя теперь чувствуешь?» — спросил он. Я засмеялся и пожал плечами. Промолчал я по двум причинам. Во-первых, я все еще не знаю, как буду жить на пенсии. Вторая же причина та, что я растрогался, ибо никак не ожидал такого внимания к своей персоне. Хороший сегодня день.
Четверг, 4 апреля
Опять пришлось оставаться после работы. На этот раз виноваты мы — не сходится сводный баланс, надо искать ошибку. Целая проблема — решить, кого оставить. Бедняга Робледо смотрел на меня вызывающе, но я его не оставил, пусть лучше думает, будто он победил. У Сантини день рождения, Муньос сорвал себе ноготь и злится на весь свет, Сьерра уже два дня не приходит на работу. В конце концов остались Мендес и Авельянеда. Без четверти восемь Мендес подошел ко мне с таинственным видом и спросил, до какого часа придется нам сидеть. Я сказал, что по меньшей мере до девяти. Тогда еще более таинственно, всячески стараясь, чтобы не слышала Авельянеда, Мендес сообщил, что в девять у него свидание, а до этого надо успеть домой, выкупаться, побриться, переодеться и т. п. Я согласился не сразу, немного его помучил. Спросил: «А хороша?»- «Просто мечта, шеф». Они прекрасно знают, чем можно меня подкупить — только искренностью. Ну и стараются. Разумеется, я его отпустил.
Авельянеда, бедняжечка. Остались мы с ней одни в огромном помещении, и так она разнервничалась — еще больше, чем обычно. Протягивает мне листок со сведениями о реализации, а у самой рука дрожит. Я спросил напрямик: «Разве я такой страшный? Не надо меня бояться, Авельянеда». Она засмеялась, стала работать спокойнее. Очень трудно мне найти с ней правильный тон. То я держусь чрезмерно официально, то слишком уж запросто. Поглядывая искоса, я хорошенько ее рассмотрел. Девушка хорошая, сразу видно. Лицо открытое, черты четкие. Когда в работе встречается какая-то трудность, она ерошит себе волосы, сидит потом растрепанная, это ей очень идет. Только в десять минут десятого отыскали мы наконец ошибку. Я предложил проводить ее до дому. «Не надо, сеньор Сантоме, что вы». Дошли вместе до Площади, говорили о работе. Выпить со мной кофе она тоже отказалась. Я спросил, где она живет и с кем. С отцом и с матерью. А жених есть? Вне конторы я, по-видимому, внушал ей меньше страха — ответила спокойно, что да, есть. «Скоро ли будем праздновать свадьбу?» — спросил я, как принято в подобных случаях. «О, мы еще только год, как помолвлены». По-моему, разговор о женихе придал ей смелости, а мой интерес она истолковала как проявление отеческой заботы. Набралась храбрости и тоже спросила, женат ли я, есть ли дети и гак далее. Услышав, что я вдовец, сделалась страшно серьезной и, судя по всему, заколебалась, не зная, как поступить — повернуть ли круто разговор или с опозданием на двадцать лет выразить сочувствие моему горю. Здравый смысл, однако, восторжествовал, и она принялась рассказывать о своем женихе.
Впрочем, я успел узнать только, что он работает в Муниципалитете, так как в эту минуту подошел ее троллейбус. Она пожала мне руку, сказала все что положено… Вот досада-то!
Пятница, 5 апреля
Письмо от Анибаля. Соскучился в Сан-Пабло и в конце месяца возвращается. Хорошая новость. Друзей у меня мало, Анибаль — самый близкий. Во всяком случае, это единственный человек, с которым я могу разговаривать обо всем, не боясь показаться смешным. Интересно было бы разобраться, на чем, собственно, строится наша дружба. Он католик, я неверующий. Он любит волочиться, я обхожусь лишь необходимым. Он человек активный, энергичный, творческая натура, я — нерешительный, боюсь перемен. А дело вот в чем: частенько Анибаль меня подталкивает, когда надо сделать решительный шаг, а иногда, наоборот, я своими сомнениями удерживаю его. Когда умерла моя мать — в августе исполнится пятнадцать лет со дня ее смерти, — я совсем было раскис. Только одно меня поддерживало — злость, бешеная злость на бога, на родственников, на всех. Как вспомню тянувшееся бесконечно велорио[3], прямо тошнит. Посетители делились на две категории: одни начинали плакать от самых дверей и потом сжимали меня в объятиях; другие же явились просто выполнить долг, как оно полагается — сделав скорбную физиономию, подходили, жали руку и через десять минут уже рассказывали непристойные анекдоты. И тут появился Анибаль. Подошел ко мне и, даже не протягивая руки, начал со мной разговаривать: обо мне, о себе, о своей семье и о моей матери тоже. Его естественность по-настоящему утешила меня, на душе сразу стало легче. Анибаль, на мой взгляд, сумел лучше всех выразить уважение и к памяти моей матери, и ко мне, и к моей сыновней любви. Пустяк как будто бы, самый обыкновенный поступок, я сам отлично это понимаю, но только, когда человеку больно, он особенно остро воспринимает такие вещи.
Суббота, 6 апреля
Нелепый сон. Я иду в пижаме через парк Де-лос-Альядос и вдруг на дорожке перед роскошным двухэтажным особняком вижу Авельянеду. Я сразу, без колебаний подхожу к ней. Она в простом платье, надетом прямо на тело, без всяких украшений и без пояса. Сидит на кухонной скамеечке под эвкалиптом и чистит картошку. Тут я замечаю, что наступила ночь, и говорю: «Как чудесно пахнет полем». Слова эти сразу решают все — она отдается мне без малейшего сопротивления.
Сегодня утром Авельянеда пришла на работу в простом платье без украшений и без пояса, я не удержался и сказал: «Как чудесно пахнет полем». Она перепугалась страшно, подумала, видно, что я с ума сошел или пьян. Я принялся было объяснять, что говорил сам с собой, и окончательно испортил дело. Она не поверила и в полдень, уходя обедать, все еще поглядывала на меня с некоторой опаской. Вот доказательство, что во сне наши слова звучат гораздо убедительнее, нежели наяву.
Воскресенье, 7 апреля
Почти всегда по воскресеньям я обедаю и ужинаю один, и невольно становится грустно. Как я прожил свою жизнь? При таком вопросе приходит на ум Гардель[4], «Приложение для женщин» или что-то из Reader's Digest[5]. Не беда. Сегодня воскресенье, я далек от всякой иронии и могу позволить себе подобный вопрос. В моей жизни не было ужасных катастроф, никаких внезапных поворотов. Самое неожиданное — смерть Исабели. Может, тут-то и кроется истинная причина моего, как я это называю, жизненного краха? Но не думаю. Более того, чем дольше я размышляю, тем полнее понимаю, что ранняя смерть Исабели — удачное несчастье, если можно так выразиться. (Господи, до чего это грубо и подло звучит! Я сам себе ужасаюсь.) Я вот что хочу сказать: когда Исабели не стало, мне было двадцать восемь лет, а ей — двадцать пять. Возраст, когда чувственность в самом расцвете. Наверное, ни одна женщина не возбуждала во мне такого бурного желания. Поэтому, может быть, я и не могу (сам, в глубине своей души, без фотографий и воспоминаний о чьих-то воспоминаниях) вспомнить лицо Исабели, но всякий раз, когда захочу, ощущаю ладонями ее бедра, ее живот, ноги, грудь. Почему рукам моим память не изменила, а мне изменила? Сам собой напрашивается вывод: если бы Исабель прожила достаточно долго, тело ее стало бы увядать (главное ее очарование — тугое, словно налитое, тело и шелковистая кожа), мое влечение к ней тоже увяло бы, и трудно сказать, что сталось бы тогда с нашим образцовым супружеством. Ибо наше согласие, а оно действительно существовало, всецело зависело от постели, от нашей постели. Я вовсе не хочу сказать, что днем мы дрались как кошка с собакой; напротив, в повседневном общении мы неплохо ладили друг с другом. Но что удерживало от вспышек дурного настроения, от скандалов? Говоря откровенно — наши ночные радости; это они охраняли нас среди дневных огорчений. Случалось, взаимная ненависть искушала нас, сжимались сами собой губы, но образы ночи, минувшей и будущей, вставали перед глазами, и поднималась волна нежности, гасила вспыхнувшие было искры злобы. И пора нашего супружества славная была, веселая пора.
Ну а в остальном? Взгляд мой на себя настолько не имеет ничего общего с самонадеянностью, что даже трудно поверить. Я говорю о мнении, искреннем на сто процентов, я не решился бы его высказать даже зеркалу, перед которым бреюсь. Я вспоминаю: было время, давно, примерно лет с шестнадцати и лет до двадцати, когда я был о себе хорошего, можно даже сказать, высокого мнения. Я рвался начать и довести до победного конца «нечто великое», принести пользу людям, искоренить несправедливость. Впрочем, ни дураком, ни эгоистом я не был. Мне нравилось, когда меня хвалили, даже когда мне рукоплескали, но все же я старался принести пользу людям, а не добивался от них пользы себе. Конечно, чисто христианским милосердием я не отличался, да христианское милосердие меня никогда, насколько помню, и не привлекало. Я не стремился помогать бедным, нищим или увечным (я все меньше и меньше верю в бестолковую благотворительность, кому и как попало оказываемую). Моя цель была гораздо скромнее: просто-напросто быть полезным ближним, тем, кто естественно во мне нуждался.