Без улыбок - Ирина Грекова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Обтекаемый. Однако вчерашнее Обсуждение прошло единодушно.
Худой. Когда душа заимствована, ей нетрудно быть единой.
Обтекаемый. Тебе бы не мешало хоть немного уважать общественное мнение.
Худой. Ты видел когда-нибудь, как косяк рыбы, повинуясь таинственному сигналу, мгновенно совершает поворот? Вот тебе модель общественного мнения.
Обтекаемый. Наверно такая способность полезна рыбам.
Худой. Вероятно. Однако не все, что полезно рыбам, полезно и людям.
Я положила трубку. Разговорчики. Косяк рыбы. Прав Худой, но мне от этого не легче.
В КИП я дозвонилась через несколько минут. Заместитель Обещавшего тоже ушел в отпуск, и по моему делу никто ничего не знал. Ну что же, живем дальше.
Судя по ряду признаков, предстояла еще одна волна — третья и решающая. Затишье перед этой волной выматывало душу, просто иногда нечем было дохнуть. Если бы я знала, чего ждать. То-то и беда, что не знала. Предполагать можно было что угодно.
Дефицит информации создает труса. Человек, в общем-то, не так уж труслив, он смело идет на опасность, если знает, какая она. Перед дырой неизвестности он цепенеет. Пытка неизвестностью — старый, испытанный прием. Оставляя нетронутым тело, он расшатывает душу. Вот она уже ослабела в своих душевных песнях и готова выпасть...
К тому же мне нечего было читать. Дневник я отдала Худому, который вцепился в него с жадностью шавки, а новой пищи не попадалось, и сны распоясались. Снились мне большею частью стервятники. Они кричали «прор, прор», хлопали крыльями и толпились вокруг какого-то трупа. Особенно выделялся среди них один, крупнее других, всегда обращенный ко мне левым боком, с полуволочащимся, глубоко рассеченным крылом, с нацеленным круглым оранжевым глазом. С нацеленным клювом. В клюве висели обрывки трупа, а трупом была я. «Прор» — это, очевидно, значило «проработка». Плоская символика этих снов, откуда-то из начала века, бесила меня, но угнетала весь день.
А главное зло было не вовне, а изнутри, во мне самой. В таком положении, как мое, самое трудное — это держаться внутри себя за свою правду. Что бы ни случилось — за свою правду. На что бы тебя ни вынудили — за свою правду. Но что делать, когда сама правда, гонимая, умирает, когда для ее сторонника она почти уже не правда, и все чаще встает вопрос: а что, если...
Нет, я не признала своих ошибок, это-то было исключено, но правда внутри у меня лежала на смертном одре.
Не знаю, что бы я делала в это страшное время, если бы не трое моих друзей. Встретиться с ними — напиться живой воды.
В частности, Черный был несказанно мил: ребячье сорокалетнее лицо, такая отрада.
Часто думаешь: куда девается прелесть ребенка, когда он вырастает? Глядя на Черного, я видела: никуда она не девается, вот она. Черный был из тех людей, их, может быть, один на десять тысяч или еще меньше, которые вырастают и даже стареют, не теряя нежной ребячьей прелести.
Продолговатое, млечной смуглоты, лицо Черного, его тонкие руки, даже золотая коронка в розовом рту выражали что-то бесконечно наивное, детски лукавое. Как я любила смотреть на это лицо! Сочувствие Черного было приятно, как теплая ванна. Говоря, он время от времени притрагивался к руке собеседника тонкими, теплыми пальцами.
— Знаете что, М.М., — однажды сказал мне Черный с ребячье-шкодливой улыбкой, — а может быть, все-таки имеет смысл... Ну, покаяться, что ли...
— Что вы говорите! — возмутилась я. — Ну, знаете...
— Тихо, — сказал Черный и тронул меня пальцами.
— И вы меня убеждаете покаяться? Вы, друг?
— Слегка, в пределах приличия. Выработать приемлемую формулу, чтобы они от вас отстали. А дальше продолжать работу, конечно, по-своему, не отступая от главных принципов. Разве назвать ее как-нибудь по-другому. Сохранить людей, дело. Подождать более благоприятных времен. А?
Черный опять тронул меня за руку своей узкой, теплой рукой.
— Нет уж, оставьте, — сказала я, сопротивляясь его теплоте. — Этот путь возможен, может быть, он и разумен, но не для меня. Каждому свое.
— Я так говорю потому, что вы... вы дороги мне.
— Знаю, спасибо. Вы хотите мне добра. Весь вопрос в том, как понимать добро. Вы понимаете его как благополучие.
— А вы?
— Скорее как преодоление.
— Ну, а если против вас сила? Впрямую вам ее не преодолеть. Значит, надо готовить обходный маневр. А пока...
— Лучше пусть мне оторвут голову.
— Все мне да мне. А подумали ли вы о других? Ведь за вами идут люди.
— Нечестный прием. Я обо всем подумала, может быть, раньше, чем родилась. Знаете, я сейчас буду говорить неряшливо и потому патетично. В общем, есть два пути: Галилея и Джордано Бруно. Первый отрекся и продолжал работать, второй глупо сгорел на костре. Первый путь явно разумнее, но...
— Галилей, Джордано Бруно, — с иронией сказал Черный. — Ну уж...
— Замолчите! — крикнула я. — Вы не дурак, чтобы думать, что я себя с ними равняю. Мы все перед ними карлики. Но каждый карлик, у своего маленького костра...
— Как все-таки много в вас романтизма, — перебил меня Черный. — Прямо Алый Парус какой-то. Я, простите, моложе вас, но часто чувствую себя старше, а вас — этаким ребенком...
И улыбнулся своей детской улыбкой.
...Об этом разговоре я много думала потом. Несомненно, в чем-то Черный был прав. Но весь мой организм не принимал его правоты. Глупость?
Чаще других я встречалась с Худым. Этот удручал меня тем, что очень уж был умен. От него исходили ум и тоска.
— Не торопитесь, — говорил он. — Сидите в своей Обмоточной. Кампании надо дать умереть естественной смертью.
— Неизвестно, кто из нас умрет раньше, — сварливо отвечала я.
— По всей вероятности, она. На вас это непохоже. И учтите, времена не те. В наше время забить человека до смерти уже не делает чести забившему. Проработчики научились бояться инфарктов, самоубийств, даже обыкновенных жалоб. Они понимают, что в любую минуту колесо может повернуться. И что тогда? Верхние оказываются внизу. А вы заметили, как они избегают ставить подписи под документами? Указания передаются устно. Даже публичных выступлений они не любят, стараются выдвинуть подставных лиц. Например, Раздутый. Если колесо повернется, они наверняка выберут его в качестве свиньи отпущения...
— А Кромешный? Тоже подставное лицо?
— Нет. Эта фигура сложнее. Он — сам по себе. Вас он ненавидит самостоятельно и совершенно искренне.
— За что? Мы ведь работаем совсем в разных областях.
— Еще бы. Он работает в области штампов. Не употребления, а производства. Это его ремесло, единственное, чем он владеет. В идеально устроенном обществе такой специалист мог бы прожить ровно столько, сколько живет человек, не принимая пищи...
...Худой был умен, но труден. С ним все время надо было держаться, чтобы не сморозить глупость. Иной раз после разговора с ним такая тоска нападала — хоть вешайся. К счастью, он мог и насмешить. Он все мог.
Проще всего я себя чувствовала с Лысым. Он ничего не советовал, не объяснял. Он просто жалел меня и говорил, как нянька:
— Ну-ну, будет. Не убивайтесь так. Все перемелется.
Вот с ним я не должна была ни держаться, ни спорить. Однажды я просто положила ему голову на плечо и заплакала. Он легонько обхватил меня и поддерживал, похлопывая по спине, пока я проливала слезы.
— Ну-ну, М.М., не надо.
— Знаю, что не надо, — окрысилась я, рыдая. — Вы думаете, я нарочно? Просто не могу удержаться.
— Ну, тогда поплачьте, если не можете.
От его плеча пахло мокрым сукном, и я сладко поплакала на этом плече. Главное, Лысого можно было не стыдиться...
Я продолжала жить, и время шло, и лето кончалось, и черными стали ночи. Процесс применения к новому состоянию тоже кончался. Мир без улыбок стал привычным, как застарелая болезнь или уличный шум. Придя в Институт, я быстро старалась прошмыгнуть коридором и скрыться. В работе наклевывалась новая идея, но медленно, вяло, как картофельный росток в погребе. Часто я сидела весь день с пустой головой. Слабый же я человек!
Наряду с этим в моей новой жизни были и свои радости. Я полюбила рано вставать и шла в Институт пешком через весь город. Утренний, деловой и скромный, он вставал, развешивал белье на балконах, громыхал мусорными баками, отправлял множество людей, каждого по своему маршруту, со своей ношей. Каждый шел и терпел и нес свое, полагающееся ему, без шума. Глядя на утренний город, я что-то начинала понимать, прежде, когда со мной был Успех, недоступное мне.
Коварная вещь, этот Успех. Он одаряет, он же и грабит. Смотришь — ты уже нищий. Хотела ли бы я, чтобы он ко мне вернулся? Нет. Прежним я его уже не приму.
И еще я поняла очень важное: то, что со мной происходит, — не горе. Люди помогали мне это понять.
Раз, подходя к раздевалке, я услышала разговор двух гардеробщиц:
— Я больше люблю вешать, — сказала одна.