Записки простодушного - Владимир Санников
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Глагол велеть значил одновременно и «приказывать», и «разрешать». Помню, мой друг Колька Нельзин переживал, что, играя с ружьем в доме своей тетки, всадил ей в бедро добрый заряд дроби. «Но она же сама велела ружьем поиграть!» — утешал я его, а он меня поправил: «Не велела, а разрешила!» А как он хохотал, когда я сказал, что у нас сегодня будут губы жарить! Спросил: «А носы вы жарить не будете?» Дело в том, что у нас губами называли грибы, а губы (часть тела) — это у нас брылы. Или вот тетя Тоня (мать Кольки) кричит мне на их кухне: «Вова, подгорает! Быстро дай миску!» Я подаю кастрюлю. Она возмущается: «Ты что, смеешься?» А я и не думал смеяться. У нас миской называли кастрюлю (слова кастрюля вообще не было). А миску мои родичи именовали чашкой. Вы спросите: а как же именовали тогда чайную чашку? Так и именовали — чайная чашка.
А вот и еще несколько каламбурных несовпадений речи «деревенской» и «городской».
Кочи. Это не воспетые Некрасовым кочи (кочки): «…И кочи, и моховые болота, и пни — / Всё хорошо под сиянием лунным…» У нас это слово употреблялось в значении, которое даже Владимиру Далю было неизвестно: кочи — это волосы (кажется, только женские). Помню диалог:
— Машка, неужто шарам-то твоим (глазам) не стыдно?
— Нет, ты сама постыдилася бы, зараза! Я те кочи-те повыдеру! (небольшая словесная разминка двух соперниц перед баталией, в ходе которой серьезно пострадали и «кочи», и прочие атрибуты женской красоты).
Слово водка выходцы из деревни не употребляли: только — вино. Было оно двух видов: белое вино (или просто белое) — водка, и красное вино — всё остальное. Помню, тетя Толя (Евстолия) шепчет мне за столом (это уже после войны было): «Нет, Вова, уж куда мне, старухе, белое пить! Ты мне послабже, красненького вон налей!», и кивает на бутылку с 60-градусным венгерским ромом.
Еще интересный пример — обращение к собеседнику. Как и в городе, у нас, выходцев из деревни, к близким родственникам обращались по имени: Ваня! Сима! А вот к взрослым родственникам не столь близким, а также и к знакомым обращались исключительно по отчеству (без имени!): Северьяновна! Афанасьич! И это независимо от возраста. Маму, например, близкие родственники звали Симой, а все остальные ее, молодую 30–35-летнюю женщину, именовали исключительно Николаевной. Помню, коренным воткинцам это казалось странным: «Что это вас, Ефросинья Николаевна, как старуху зовут — Николаевна?» Странным казалось им и то, что все взрослые родственники одного из супругов называли любого родственника другого супруга сват (или сватья).
Один супруг, говоря о другом, употреблял обычно слова моя, мой: Моя-то в деревню вчера ходила; Мой-то опять нажорался (напился). Лыка не вяжет!
Но больше всего смешило городских то, что маленьких несмышленышей ласково величали у нас батюшками и матушками («Чо, ручку зашиб? Ой, ба-атюшко! Ну ничо, не реви, не реви! Дай я подую на ручку, и всё пройдет!» Или: «Ой, матушка! Ягодку тетке принесла? Ну спасибо, спасибо, съем твою ягодку!»).
Впрочем, и деревенские, в целом признавая превосходство «городского» языка, иногда находили в нем что-то смешное. Помню, и дедушка Аким Никитьевич, и мама посмеивались: «Чудно в городу говорят: Ходить за ягодами, или, того чишше: за водой. Это чо — ягоды от тебя бегут, а ты за ими идешь, или речка текёт, а ты за ей бежишь?» (в пермских говорах в этих случаях употребляли предлог по: Я с утра-та по ягоды ходила, а счас вот по воду иду).
РАННИЕ ВОСПОМИНАНИЯ
Из раннего детства память, понятное дело, сохранила немного. Всего несколько картинок вспоминаются, но так живо, будто я сейчас всё это вижу. Они совершенно обыденны, эти картинки, но интересно, почему из многих тысяч память отобрала именно их? И еще: почему все они связаны с физической болью, или стыдом, или страхом? Впрочем. Бунин тоже писал, что младенчество свое вспоминает с печалью: «Каждое младенчество печально: скуден тихий мир, в котором грезит жизнью еще не совсем пробудившаяся для жизни, всем и всему еще чуждая, робкая и нежная душа».
Летний вечер. Красноватые лучи заходящего солнца. Мама носит меня (трех- если не двухлетнего) на руках, убаюкивает. Укутанный теплым платком, я прижался к ее груди. У меня корь. Мне тошно, больно и в то же время непередаваемо уютно и покойно на руках у мамы, как будто еще живо какое-то утробное воспоминание о времени, когда я был ее частичкой, и сейчас эта частичка набирается от нее тепла и сил.
Вторая картинка. Зима. Я стою с деревянной лопаткой на снежной горке во дворе дома. Отворяются ворота, и входит мама. Я бросаюсь ей навстречу, падаю, ударяюсь головой об лед и теряю сознание.
Лето. Мне уже года четыре. Играя с соседскими мальчишками на улице, я вдруг обнаруживаю, что со мной случилась неприятность, и большая. Забежал домой, скинул трусишки и, поскольку других не нашел, побежал на улицу в одной рубашонке: мне показалось, что из-под нее ничего не видно. Однако ребята с криками «Голый, голый!» запрыгали вокруг меня, и я, наклонив голову, увидел, что действительно — всё видно! С ревом, чувствуя себя опозоренным навеки, побежал я домой, преследуемый улюлюкающими ребятишками.
Мне года четыре-пять. Мама куда-то уходит. Обычно я безропотно остаюсь один, а тут никак не хочу отпустить маму. Бегу за ней и, захлебываясь от рыданий, всё выкрикиваю строчки какого-то стихотворения: «Ах, попалась, птичка, стой! Не уйдешь из сети!.. Ах, попалась, птичка, стой!..» На детские капризы у нас особого внимания не обращали, а может, у мамы были срочные дела — она всё-таки уходит. И — странное продолжение сценки. Жили мы тогда на втором этаже двухэтажного деревянного дома. У нас был свой вход, свои сенцы с крутой деревянной лестницей. Я проводил маму вниз, закрыл на крючок входную дверь, но когда стал подниматься вверх по полутемной лестнице, освещаемой только малюсеньким оконцем, услышал за спиной шелест крыльев и почувствовал, как громадная черная птица летит, гонится за мной. Я (тоже птицей) взлетел наверх, закрыл дверь на крючок и забился под одеяло.
И последнее из ранних воспоминаний. У меня скарлатина, боль в горле, больно даже языком шевелить, сильный жар, а мама положила меня на раскаленную, только что истопленную печь и заставляет пить керосин (народное средство). До сих пор чувствую во рту омерзительный вкус этого керосина. Керосин не помогает, и мама везет меня на санках в больницу (ни «скорой помощи», ни какого-то общественного транспорта в Воткинске ни до войны, ни во время войны и в помине не было). Помню, как сквозь шаль, которой мама укутала меня с головой (зима!), перед моими глазами пляшут кружочки света. Их, эти серовато-блеклые кружочки, помню совершенно ясно, а вот из долгого пребывания с мамой в больнице не помню ничего.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});