Икс - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Возможно, что товарищ Шелестов и некритично, и слишком обильно использует чужой материал, но это не есть еще преступление. Я только хочу понять, что привнесено в книгу собственно товарищем Шелестовым, и не портит ли он ее, заставляя казаков в пятнадцатом году рассказывать о том, как прекрасно они заживут после революции?
— Нет, уж я скажу, — взыграло ретивое у Пырялова, и все приготовились к долгой, злобной защитительной речи, в которой он замарал бы всех, а птенца-донца вознес на курган, — и тем сильнее было потрясение.
— Я скажу, — начал Пырялов, как подобает старому писателю: перхая, отмахиваясь от сочувствий, шумно отхлебывая воду. — Вы говорите все не о том. Я не знаю, что использовал Шелестов. Я только знаю, что Кирилл Шелестов — не коренной донец. Нет! Роман его, может быть, и писал человек с Дона, и даже наверняка, — я знаю, вижу. Но сам Кирилл Шелестов, в ком нет главного — нет знания традиции, почитания старших, нет чувства долга нашего перед ними, — он не наш, я убедился в этом, товарищи. Я в этом не-од-но-кратно убедился! Я вам со всею точностью говорю: вы можете делать, что хотите, но я не признаю Шелестова за донца.
Во всю свою литературную жизнь Пырялову не удавалось так удивить аудиторию. Немногие знали, что Шелестов неосторожно поучаствовал в кампании против старого писателя, да и как поучаствовал? — тьфу! «Комсомольская правда» затеяла дискуссию об использовании местных речений, диалектных и жаргонных словечек; Горький прислал из-за границы статью, что они только засоряют речь, и попенял Пырялову. Что же? Шелестов горячо присоединился и сказал, что сам он уже чистит свои «Пороги» от донских речений; но Пырялов обиделся, конечно, не за донские речения. Он обиделся, что Шелестов не защитил учителя, не вспомнил, кто и отвел-то его в «Октябрь» и обласкал его детское «Марево», не говоря уж о первой части романа; он слова не сказал в защиту старика! И больше: Пырялову передавали, что как-то в писательском застолье Шелестов, всегда немногословный и осторожный, почувствовав, видимо, себя настоящим литератором, сказал вскользь: да ну, Пырялов! Что это за писатель? Он очеркист, и то так себе. У него же природа неживая, и говорят, как в оперетте. Что он знал, чтобы так себе позволять? Пырялова Бунин хваливал! — но Бунин теперь уехал, сука, и некому было заступиться.
Нет, Шелестов не был, не мог быть писателем. И Пырялов даже один раз с донской прямотой подступился к нему: что же ты, курва, не защитил старого писателя?! Или ты не знал, что Максимычево слово теперь закон, что если Максимыч кого выпорет, то уже пощады не будет? И он ответил, прямо глядя стальными своими голубыми глазами в пыряловские, с обвисшими нижними веками, глаза старой собаки:
— Михаил Григорьевич, мне важно теперь спасти мой роман. Мой, понимаете? Я не имею права никого защищать, ни за кого вступаться: мой роман. В котором главная правда. Который должен быть любой ценой. Понимаете теперь?
Донец не мог так сказать. И уж, конечно, так беспокоиться можно было только за чужую собственность. Пырялов ничего этого не рассказал, но повторял с деревянным стариковским упрямством: он не наш, он на Дону внешний. Я по всему это чувствую. Эту книгу писал не он. Это дело надо раскапывать и показательно разоблачать.
Конечно, все поняли, что суть не в донцах. Попросту старый писатель Пырялов хотел быть главным, а лучше бы единственным донцом в литературе, и тут его позиции, раз-два, потеснил Шелестов, да так, что от всех заслуг Пырялова грозила остаться строчка в шелестовской биографии: в гроб сходя, благословил. Пырялову не хотелось в гроб, у него на будущий год намечался юбилей, сорок лет литературной деятельности. Он рассчитывал на повышенную пенсию. Он уже в девяносто третьем в аллегорическом рассказе «Суслики» заклеймил соглашательскую интеллигенцию. Максимыч, который был тогда не наше все, а грубый, хитрый волгарь, лебезивший перед сильными, гаерскими рассказами забавлявший полумертвого Чехова, — говорил ему: сОчнО, сОчнО! ГустО забираете!
И вот теперь Шелестов, двадцать шесть лет, прошу любить и жаловать. Нет, старый писатель впился в звание первого донца, он не мог пустить туда мальчишку! И всем стало нехорошо при виде этой некрасивой старости, потому что от такой не застрахован никто из нас: все мы будем ненавидеть молодых и по возможности им гадить, а молодые, если выживут, будут со скрежетом зубовным нас благодарить за хорошую школу. И пока Пырялов, не в силах остановиться, повторял все яростней, что за Шелестовым нет опыта, не чувствуется знания, — все сидели с опущенными от неловкости глазами.
— А знаете, — начал вдруг Воронов, и уж от него-то все ждали последнего удара, — я бы не согласился. Извините. Я скажу про себя. Или нет. Начну не про себя. Я видел давеча одного командира, славного командира, у которого, однако, даже среди своих репутация была… как сказать? Зверь он был, проще говоря. И вот я его увидел. Он был тишайший, толстый человек. Он работал бухгалтером. Я гонорар там получал, ну и увидел. Я даже фамилию его вам скажу, наверняка знаете, — и он сказал фамилию, и Борисович кивнул, а Сосновский усмехнулся. — Так вот это тот самый. Им детей пугали. И он был худой, высокорослый. А теперь этот рост скрался толщиной, и он сидел такой уютный, такой точный! Он считает прекрасно. Так вот я скажу вещь странную и даже, может статься, идеалистическую, но вы уж простите меня, мы все с вами немножко недозволенные люди. — И Борисович хмыкнул, а Сосновский кивнул. — Нас всех немножко перерезало пополам, и все мы не совсем мы.
Волосы у него были черные, вороново крыло, а глаза синевы необыкновенной, и он был бы красавец, если бы не выражение боли и тайной злости, даже, пожалуй, неловкости за человечество. И проза его была красивая, но с трещинкой. Однако когда он говорил сейчас, все им любовались, потому что он был первый, кто сказал по делу.
— Еще пример: солдаты наполеоновских войн, кто не умирал, жили потом очень долго, исключительно даже долго по тем временам. Я полагаю, они были обожжены славой. Есть облучения, дающие нечеловеческую силу, — и все мы, которые начали в двадцать, в двадцать пять лет жить как бы с нуля, мы моложе своих лет и притом старше. Мы все пишем по чужой рукописи, и все, что мы печатаем, — палимпсест. Что же мы цепляемся к одному? Нас переломило, и новое в нас поверх старого, а где и перепуталось с ним, — но все мы обожжены, и нельзя к нам относиться как к обычным тридцатилетним. Мне двадцать девять, и мне же восемнадцать, и навсегда будет восемнадцать, как было в октябре; и мне же триста, столько я видел. Мы прошли излучение вроде лучей Рентгена, оно на нас застыло, и от наших страниц сто лет спустя будет исходить оно. Говорят, революция многих убила. Да, так! Но и скольких она сотворила! Когда-нибудь, лет через сто или раньше, ей припомнят всю кровь. Но пусть припомнят и то, что мы стали — боги!
Он умел похвалить с неожиданной стороны, потому и выжил; и возразить было нельзя, так что даже Пырялов перестал перхать и с трудом подавлял желание вытянуться в струнку.
— Мы без возраста, без социального происхождения. Наша биография — это сколько книг мы прочли и сколько человек убили. И я стрелял, и я убивал, и сейчас не верю. Я сижу сейчас перышком вожу, а тогда я был кто же? Я был кентавр, сросшийся с конем, в седле евший и пивший, и, случалось, ночевавший. А он, может, младше был, так его и сильней поломало. Так что я бы за то, товарищи, чтобы отказаться от старых критериев… и пускай себе товарищ Шелестов пишет, как пишет. Потому что, — и тут он даже, кажется, подмигнул Сосновскому, — товарищу читателю ведь все равно, он тоже кентавр.
Посовещавшись еще для виду, они подали Климову заявление, что считают роман Шелестова романом Шелестова и рекомендовали бы разве что — votum separatum (отдельное мнение) Сосновского, поддержанный Пыряловым, — обратиться для окончательного вердикта к кому-нибудь из опоязовцев, дабы числовыми выкладками уничтожить последние сомнения.
17 ноября 1928, Ленинград
Опоязовца Стрельникова тревожила история про «Пороги». Давно уже он не интересовался ни одной из предложенных задач — ни соотношением глаголов и существительных в речах Ленина, ни ритмами в детской поэзии, а тут было над чем посидеть ночь, как в блаженном двадцать первом, когда, только что вернувшись с фронта, он вдруг ррраз — и открыл с голоду семантическое поле четырехстопного хорея на материале песни «Как родная меня мать».
Прелесть задачи состояла в том, что роман, да, явно писали две руки, но как бы левая и правая, принадлежащие одному человеку, владевшему ими с равной свободой. Вспоминался Стрельникову так называемый манускрипт Мерлина. Им был одержим Калиновский, читавший Стрельникову лингвистику в шестнадцатом году: манускрипт нашелся на распродаже курьезов монастырской библиотеки, хранитель считал его подделкой, с которой странствовал безвестный лекарь, чтобы заморочить головы богатым горожанам. Текст был писан неизвестной азбукой, сопровождался загадочными картинками (девы в садах) и расшифровке не поддавался, но Калиновский его купил и подверг анализу по собственной методе. Оказался язык, и не один, а два, с полным соответствием открытому лично Калиновским закону распределения: явно осмысленный текст непонятно о чем, в первой части на одном наречии, во второй — явно на другом, тоже непонятном, но еще более иностранном.