Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга II. Крестный путь - Владимир Личутин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Еще до заговенья убрался Никон в свой монашеский столп, затворился наглухо, делся от братии, ушел от монастырских забот. С тех пор келейное слюдяное оконце, обросшее бронею наледи, уже не пропускало света, и день перетекал в ночь неприметно, как бы время остановилось вдруг для Никона, ничем не напоминая о бренном мире. Зима сразу стала прочно, обложила патриаршью пустынь снегами, и только след, натоптанный келейным служкою от монастыря к пустыни, напоминал братии, что их отец жив.
Затемно подымается келейник Шушера витой лестницей с беременем дров, и, слыша гулкий топ и скрип настуженных ступеней, Никон отрывается от молитвы и, мысленно перечеркивая еще одну бессонную ночь, присгорбясь, молча отпахивает дверь, опушенную синим сукном. Шушера с грохотом, вроде бы нарочито шумно, сваливает вязанку мерзлых березовых поленьев на пол; на плечах монаха сухая искрящаяся кухта сугробиками, словно бы он только что вернулся из ближнего бора, где с еловых прогнувшихся лап напорошило ему снегом. От овчинного тулупчика напахивает морозом, душную келью пробивает воздухом с воли, и Никон против желания вдруг представляет убравшийся в снег русский Новый Иерусалим. Река уже окоченела, вода замирилась, окротела, и прибрежные ледяные закраины, полые изнутри, оседая, пугающе гулко стреляют; в промоинах на быстери, где кипят ключи, подымается пар, оседая на свежую порошу желтоватым куржаком; лисьи, голубые изнутри следки насквозь прошивают реку, строчками соединяя берега; у пролуби, стоя на коленях, полощут белье, монахи-мовники, руки у них багровые от ознобной воды, словно бы с кистей до запястий сползла обожженная кожа. С востока уже пробрызнуло брусничной водою по шелковым нежным зеленям, солнце еще не прободило вершины елинника, но уже просверкивает сквозь лапник, оторачивая его огненным позументом. Господи, как осязательна память, сколь впечатлительна и беспокойна она, коли безо всякой нужды вдруг вбирает все до каждой соринки, надежно помещая в свою долголетнюю кладезь.
И приложил Никон молитву к молитве, бдение к бдению, пост к посту и вовсе не принимал выти, ничего не ел и не пил во всю неделю; так и лежал на рундуке на голой доске, лишь однажды подымаясь с одра, чтобы подправить елейницы под образами и возжечь новые свечи взамен истаявших. И келейнику Шушере заказал ходьбу и печь не топил, спасался от стужи бараньей шубою. Да и жарко было ему от нескончаемых молитв и слез. Но однажды в полунощи сел Никон на рундуке, обвалился спиною к настывшей печи, только чтобы размять изнывшие ребра и расправить мяса от пролежней, как внезапно впал в недолгий тонкий сон. И вдруг увидел себя в Успенской соборной церкви.
...Свет был в ней необычайный, как бы само солнце опустилось с небес. И сначала Никон ослеп. А когда приобвык, то в этом золотом свете увидал по сторонам церкви усопших святителей и священников, где гробы митрополитов и патриархов, почивших в бозе. И какой-то святолепный муж, украшенный сединами, в святительских одеждах, обходит незнаемых прежде Никоном богомольников, подает им хартию с киноварницей, и все подписуются. Никон со страхом приблизился к нему и спросил: что вы подписываете? Святолепный муж ответил: о твоем пришествии на престол. И показал хартию. Никон спросил еще: а ты подпишешь? Уже подписал, – ответил незнакомец. Никон взглянул в хартию и прочел: смиренный Иона, Божьей милостию митрополит. Никон направился к своему месту, как увидел на нем чудотворца Петра и устрашился. Но тот сказал Никону: не ужасайся, брате, такова воля Божия; взыди на стол свой и паси словесные Христовы овцы. И вдруг сделался невидим. И Никон, насмелев, утвердившись в правоте своей, взошел на патриаршье место и простер руку с крестом. И тут очнулся...
«Слава Тебе, Господи. Искусил еси сердце мое, посетил еси нощию, и не обретеся во мне неправда, – взмолился Никон, очнувшись. – Подал ты мне вестку, образумил...»
И когда семнадцатого декабря часов за пять до света Иоанн Шушера навестил патриарха, Никон торопливо отомкнул чернцу дверь и велел с порога: «Братец! Ступай! Налаживай поезд, не мешкая. Нынче пойдем на Москву!»
4
Во втором часу ночи тронулись в путь на десяти санях. Голубоватый месяц почти лежал на спине, протыкивая крутыми рогами серебристое небесное облачко, и предвещал мороз. Никон вошел в избушку. Шушера укутал ноги патриарха медвежьей полстью, верховые служивые окружили обоз, освещая фонарями путь. Звякнули бубенцы, и поезд тронулся на Москву. Лошади бежали ровной рысью, покачивая кибитку, словно зыбку на очепе, протяжно скрипели полозья, заливисто булькали колокольцы; спина Шушеры в объемном армяке, подбитом ватою, широкая, словно печь, заслоняла для Никона обзор, но и оберегала от студеного ветра. Редкая звезда вдруг упадывала с неба и ярко укалывала патриаршью зеницу. По молочным снегам, будто неотвязные волки, безмолвно скользили темно-синие тени. Меркло, смиренно, блаженно. Никон призакрыл глаза, отрешенно отплыл в тепло меховой одеяльницы. Чвакали копыта, разбрызгивая комья снега, хлопали в передний щит саней: «До-мой, до-мой». Полозья заливисто вторили им: «Господи, помилуй, Гос-по-ди, поми-луй...»
За последний месяц впервые снизошел на Никона какой-то особенный покой: вроде бы все замысленное исполнилось, можно и помирать. Но отчего тогда сердце так неровно и гулко пурхает, и ровно бы кто подтыкивает в бока и спину, не дает с толком обдумать будущие часы? Никон почасту ворошится в мехах, откидывает край тяжелой одеяльницы, достает из лисьей шубы медный неотлучный складень и молит у Матери прощения всяческих грехов. Потом долго запихивает образ обратно под шубу и мантию, и дорожную теплую рясу на беличьих мехах на шерстнатую грудь, во всполошливое подвздошье рядом с верижным крестом. Туда вспархивает ледяная струя, обжигает тело, Никон ненадолго отвлекается, как-то молодо выпрастывается из покровца и пытается, по-орлиному крутя головою, пристально смотреть на призрачную дорогу и на черный елинник в снежной кухте, и на ближнего вершника, покрытого инеем. Не так ли когда-то Никон попадал из заштатного Кожеозерского монастырька, никому не ведомый иеромонах, выбранный волею северной братии в настоятели, спешил на Москву, чтобы выбить там для братии спасительную в тяжкой нужде милостыньку. Боже ж ты мой! Двадцать лет минуло, и все случившееся не сон ли? Ткнуть бы посохом в спину Шушере и велеть, де, поворачивай назад. Чего втемяшилось? ведь возвращаешься, извратник, на власть, забыв гордость, как пес на свою блевотину.
...Полноте судить: государь мне милость положил, молит собинного друга забыть обиду. Ну, погорячились, втемяшилось дурное в башку, с кем не бывает? Но опомнились ради православной Руси, позабыли неразумную прю. И Спас наш тому свидетель и покровитель...
Тишина стояла неземная, словно бы сам Вседержитель, наклонившись с небесного престола, с любовию и терпением вглядывался в лежащую у его стоп неразумную землю. К утру стужа окрепла, и монахи, что помоложе, не сдержавшись, побежали вслед за розвальнями, ухватившись за задний щит. Морозный пар завис над дорогою. И вдруг как бы потеплело: это верст за десять уже послышалась престольная; малиновый, не пресекающийся звон заколыбался в воздухе, разлился, растворяясь в каждой струе его. Под колокольный гуд и попали в Москву часа за полпята до света. Постучали в запертые Никитские ворота, и архимандрит Герасим объявил часовому стрельцу в смотровое оконце, де, едет звенигородская власть из Саввина монастыря. И были пропущены без пререковы. Так же, исхитрясь, сказали и у Смоленских ворот, и у Троицких, и у Отводной башни, а влезши обманом в Кремль, быстро направились к Успенскому собору.
На Ивановской площади костры горели прямым трескучим пламенем. Луна сгасла, сошла на нет, и в дегтярной предутренней темени иссиня-багровые огни казались угрозливыми, призывающими к смуте. Никон откинул медвежью полсть, сбросил с плеч шубу, молодо выпростался из кибитки, размял ноги, пристукивая в хрусткий снег батогом. Костры пламенели в ночи, как диковинные звери. Никон зачарованно уставился; на миг ему показалось, что они, подмаргивая из тьмы, сулили верный успех ему. Тут незваное посольство с Истры сбилось в ватагу по должному монашьему чину, и Шушера, испросив благословения, вывел патриарха из задумчивости...
Москва молилась, и никто, пожалуй, кроме боярина Зюзина, не знал о появлении Отца.
В соборе шла заутреня, читалась вторая кафизма: «Сохрани мя, Господи, яко зеницу ока, в крове крилу Твоего покрывши ми...» При этих словах загремели крюки, распахнулись, протяжно скрипя, северные двери, и в церковь мимо ключаря с шумом и дерзостию, нарушая молитвенную тишину службы, двинулось множество людей, словно бы храм Господен взяла осадою ватага оружных разбойников; впереди шли напролом патриаршьи стрельцы в служилом платье, за ними старцы, за старцами молодые чернцы несли крест, а за крестом широкими шагами, с застывшим суровым взглядом на окоченелом до бледности лице, как некий «велицей истукан», вздымающийся главою до сводов храма, следовал патриарх Никон, вбивая клюку в железные плиты пола. Крест поставили у Спасова образа. Никон взошел на патриаршье место и, отдав дорожную ключку одному из старцев, взял стоящий на заповедном месте посох святителя Петра. Никону показалось, что он никогда и не покидал собора, и даже в колыбающемся жидком свете мерцающих свечей сразу разглядел и узнал прежних богомольников, коих пас неустанно шесть лет тому.