История одной семьи - Майя Улановская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В то, что он шпион, она не поверила. Она знала каждую его мысль. У них была такая близость, какой почти не бывает между людьми. Но — мало ли что! Она согласна, ради Бога, дайте свидание, он сделает для неё всё, потому что он для неё уже делал невозможное. Ей дали свидание. Выглядел он ужасно. Она сказала ему: «Если что-нибудь есть, признайся. С ними надо — как перед Богом. Я буду тебя ждать, помогать тебе». Он ответил: «Ты знаешь всю мою жизнь. Если бы что-нибудь было, я бы ради тебя признался». Она ушла, убеждённая, что он ни в чём не виноват, — и так она им и сказала. И к ней продолжали вроде бы хорошо относиться. Через какое-то время вызвали во второй раз. Опять дали свидание с тем, чтобы она на него повлияла. Она опять застала его в ужасном состоянии, и к этому времени её предупредили: «Если он не признается, мы вас тоже посадим». И она ему говорит на свидании: «Если ты не признаешься, погибнем оба». «Ты пойми. Я для тебя жизнь бы отдал. Мне сказали, что тебя посадят. Если бы я мог в чём-то признаться, разве бы я этого не сделал для твоего спасения?» Когда она его увидела в третий раз, он уже не реагировал на её слова, так его запытали. Она понимала, что оба они пропали. Перед последним свиданием у неё уже всё забрали, чтобы показать, что это серьёзно, не пустые угрозы. Её арестовали, дали 8 лет, а ему 25.
Когда её везли из Германии, остановились два арестантских вагона, и ей удалось его увидеть. Но он был невменяем, не был самим собой. С ужасом вспоминала она эту встречу. И всё повторяла: «Варум?» — почему, за что? И ни на что не надеялась.
И действительно: за что? Более преданных новой власти людей, чем они с мужем, трудно себе представить. Ведь он жил в аду столько лет, он их так ждал, ждал, как избавителей. Они жили только друг другом, были так далеки от политики, не думали ни о своей родине, ни о чём подобном. Если даже и замечали какие-то безобразия, то не могли и не хотели на них реагировать. Чего от них хотели? Кому они помешали — ресторатор и балерина?
Мы с ней провели почти целую ночь, и её отправили в Инту. Я очень жалела, что мы не попали вместе. Больше мы не встречались. С ней потом сидели мои знакомые, но ничего особенного не рассказывали — обыкновенная немка. Дитмор — это её фамилия по мужу. Её сестра, певица той же Берлинской оперы, уцелела, живёт за границей. Их девичья фамилия была другой, я её забыла.
Из всех историй, какие я слышала, эта меня особенно потрясла. И как она её рассказывала! Сидела, окаменевшая, и монотонно излагала. У неё лицо серьёзного, значительного человека. И выглядела она, несмотря ни на что, моложе своих лет. Освободили её вместе с другими немками. Может быть, она ещё жива.
* * *Пересылка на Воркуте была переполнена. Я очень устала и ослабела. Мне уступили место, и я легла. Возраст мой выделялся — мне было 46 лет. Заключённых старше 50-ти на Воркуту вообще не посылали.
На пересылке были мужчины. При мне освободился режиссёр Каплер, отбыл свой первый пятилетний срок. Было известно, что сидел он из-за Светланы, дочери Сталина. Мы с ним немного поговорили. На этой же пересылке я в первый раз встретила сиониста из Прибалтики или из Польши, весьма образованного человека, с учёной степенью и знающего языки — и при этом религиозного еврея. Он сказал что-то об Израиле. Я выразила полное равнодушие и к сионизму, и к еврейскому вопросу. Он не удивился: «Мы советских евреев давно уже сбросили со счетов». Эта фраза запала мне в память.
Донимали нас на пересылке страшенные клопы. Днём они не очень кусали, но ночью я из-за них совсем не спала. Там же нам дали грязные, старые бушлаты, вата из них совсем вылезла. И я вспомнила, как мы с отцом ехали в Америку первым классом на лайнере «Бремен». К обеду надо было переодеваться, что было ужасно утомительно. Отец надел смокинг, я — вечернее платье, он оглядел меня и сказал: «Всё-таки это красиво». Но я чувствовала, что быть в таком наряде мне совсем не положено, что это — как игра. Но, надев свой первый бушлат, я вспомнила эту сцену в каюте и подумала: Однако такого я тоже не заслужила.
Потом нас отправили на Предшахтную, лагерь, расположенный в трёх километрах от пересылки. Собрался довольно большой этап, человек сорок, нас под конвоем повели пешком, а вещи наши поехали. Я едва одолела эти три километра, конвой из-за меня останавливал строй. Но меня поддерживало любопытство: что там за воротами?
Когда я сейчас это рассказываю, то вижу себя, как в кадре из фильма, стоящую у ворот лагеря. Ты знаешь, как долго принимают этап. Наконец, ворота открылись, мы прошли в зону сквозь строй заключённых, которые непрерывно выкликали, главным образом, по-украински: «Кто из Дрогобыча? Кто со Станиславщины?» А иногда на каком-то из прибалтийских языков, которые я на слух ещё не различала. Этапники откликались и тут же отходили к своим, довольные, радостные. Это было грандиозно: собрались все народы. Меньше других выкликали своих русские.
Вначале нами никто не занимался. Сказали: «Идите в любой барак». Тогда происходила реорганизация — из режимных лагерей увозили тех, кто не подлежал особому режиму, и потому в бараках оказалось много свободных мест, даже на нижних нарах. Грязь, которую я увидела, меня потрясла — такого я всё-таки себе не представляла. Крысы бегали тут же, среди бела дня. Мы к ним привыкли, как к кошкам. С нами было несколько «мамок» — заключённых с детьми года по два, и дети играли с крысами, честное слово! А у меня даже мыши всегда вызывали отвращение. Я положила свой узелок, оглянулась — на нас смотрели с любопытством старожилы, свесившись с верхних нар. Я говорю: «Здесь так грязно! Это, вероятно, очень плохой лагерь!» А одна женщина возразила: «Почему же плохой? Я во многих лагерях побывала, это ещё очень хороший лагерь!» Она спросила, какой у меня срок, я ответила, прибавив, что 15 лет — это фантастическая цифра. Она говорит: «Почему же фантастическая? Отсиживают. Вот я, например, сижу двенадцатый год». Я легла, мне расхотелось разговаривать, задремала, вдруг слышу удивительно интеллигентный голос: «Есть здесь кто-нибудь из Москвы?» Подняла голову: «Я из Москвы», — и увидела совершенно поразительную фигуру: длинная, худая, в каком-то, как мне показалось, сером халате, оказалось, это было застиранное лагерное платье. Бушлат грязнейший, паршивый, и на голове какая-то тряпка. Фигура придвинулась ко мне: «Вы не возражаете, если я присяду?» Это была, конечно, Ляля. Началось: где вы жили до ареста, какой срок и т. д. Она мне рассказала, что лежит в стационаре, у неё туберкулёз, язва, что она в лагере ещё не работала, что она — жена известного литературоведа Бориса Сучкова, об аресте которого я слышала, ещё когда работала в Институте международных отношений. Сама она была актрисой Художественного театра. Когда я почтительно отозвалась: «А-а! Художественный театр!» — она стала рассказывать о том, как из неё и ещё нескольких поступивших туда молодых талантливых энтузиастов ничего не вышло, потому что им не давали ролей. Лучше бы она работала в самом захудалом провинциальном театре. Мы проговорили несколько часов. Ляля заявила: «Вы в таком состоянии, что вас наверное положат в стационар. Рядом со мной как раз освободилось место, я поговорю с нашим врачом — тоже заключённая, прекрасный человек, она безусловно вас положит. Работать вы не можете. Только должна вас предупредить: я ругаюсь матом». Я поинтересовалась: «А зачем вы это делаете?» Она объяснила: «Я получила 20 лет срока из-за того, что на следствии испугалась мата!» «Так вы их уже получили! Впрочем, выдержу как-нибудь, если вам надо». «Очень надо! Увидите, как это помогает, даже в стационаре. Там лежат блатные, получившие срок по 58-й статье». Эта врач-заключённая оказалась Этель Борисовной. Как я обрадовалась, что она здесь!