Том 14. Письма 1848-1852 - Николай Гоголь
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Далеко от Украинского края, проехавши[1023] и Польшу, минуя и многолюдный город Лемберг, идут рядами высоковерхие горы. Гора за горою, будто каменными цепями перекидывают они вправо и влево землю и обковывают ее каменной толщей, чтобы не прососало шумное и буйное море. Идут каменные цепи и в Валахию и в Седмиградскую область и громадою[1024] стали меж галичским и венгерским народом. Нет таких гор в нашей стороне. Глаз не смеет оглянуть их, и на вершину иных не заходила и нога человечья. Чуден и вид их: н<е> задорное ли море выбежало в бурю из широких <берегов>, вскинуло вихрем на воздух безобразные волны и они, окаменев, остались[1025] недвижными на воздухе. Не оборвались ли тяжелые тучи, гремя по небу, и загромоздили[1026] [землю], ибо и на них такой же серый цвет, и белая верхушка блестит и искрится при солнце. Еще до Карпатских гор услышишь русскую или ляшскую молвь, а за горами еще кой-где отзовется как будто то неродное слово, а там уже и вера не та, и говор не тот. Живет народ не малолюдный, народ [венгерский]. Ездит на коне, рубится[1027] и пьет не хуже козака, а за конную сбрую и ясные кафтаны не[1028] скупится вынимать из кармана червонцы. Раздольны и велики есть между горами озера; как скло, недвижны они и, как зеркало, отда<ю>т в себе голые вершины гор и зеленые подошвы их. Но кто[1029] середи ночи, блещут или не блещут звезды, едет[1030] на огромном вороном коне? Какой страшный богатырь с нечеловечьим ростом скачет под горами, над озерами, ездит<?> исполинским конем в <1 нрзб.> в недвижн<ом> озере,[1031] и бесконечная тень скоро мелькает по горам. Блещут чеканеные латы, при нем топор; гремит при седле сабля; шелом [надвинут, черные] <усы> чернеют, и очи закрыты, ресницы опущены — он спит. И, сонный, держит повода; и за ним сидит на коне[1032] младенец-паж и также спит и, сонный, держится за богатыря. [Не день и не два уже он едет.] Кто он? Куда, зачем он едет? Кто его знает. Не день, не два уже он переезжает горы. Блеснет день, взойдет солнце, — его не видно. Изредка только замечали горцы, что по горам мелькает часто легкая тень, а небо ясно, и туча не пройдет по нем. Чуть же ночь наведет темноту на мир, снова он виден и отдается в озерах, и за ним, дрожа, скачет тень его. Уже прое<хал> он много гор и взъехал на Корован. Горы этой нет выше меж Карпатскими горами: как царь стоит он посереди друг<их>. Тут остановился и конь и всадник, и еще глубже погрузился в сон, и тучи, спустясь, закрыли его.[1033]
Иван Федорович Шпонька и его тетушка (Черновой автограф)*
С этой историей случилась история: нам рассказывал её приезжавший из Гадяча Степан Иванович Курочка. Нужно вам знать, что память у меня,[1034] чорт знает, что за дрянь: хоть говори, хоть не говори — всё одно. [Всё равно], что в решето воду лей. Знавши за собою такой грех, нарочно просил его написать в тетрадку. Ну, дай бог ему здоровья, человек он всегда был добрый для меня, взял и списал. Положил её[1035] я в маленький столик, вы, думаю, его хорошо знаете: он[1036] стоит в углу, как войдешь только в двери. Да я и забыл, что вы у меня никогда не были. Старуха моя, с которой уже живу лет тридцать вместе, грамоте, нечего греха таить, сроду не училась. Вот замечаю я, что она пирожки печет всё на какой-то бумаге. Пирожки она, милостивые государи, удивительно хорошо печет: я лучших пирожков нигде не едал. Посмотрел как<-то> на сподку пирожка, смотрю: писаные слова. Как будто сердце у меня знало, прихожу к столику — тетрадки только половина! Остальные листки растаска<ла> на пироги. Что прикажешь делать? По старости лет не подраться же! Прошлый год случилось проезжать через Гадяч, нарочно еще, не доезжая города, завязал узелок, чтобы не забыть попросить об этом Степана Ивановича. Это мало: взял обещание с самого себя, как только чихну в городе, то чтобы при этом вспомнить. Всё напрасно. Проехал через город и чихнул, и высморкался в платок, а всё позабыл; да уже вспомнил, как верст за шесть отъехал от заставы. Нечего делать, пришлось печатать без конца. Впрочем, если кто желает непременно <знать>, что было дальше в этой повести, то ему стоит только нарочно приехать в Гадяч и попросить[1037] Степана Ивановича, он с большим удовольствием расскажет ее, хоть, пожалуй, снова от начала до конца. Живет недалеко возле каменной церкви. Тут есть[1038] сейчас маленький переулок. Как только поворотишь в переулок, то будут вторые или третьи ворота.[1039] Да вот [еще] лучше, когда увидите на дворе большой шест с перепелом и выйдет навстречу вам толстая баба в зеленой юбке (он ведет жизнь холостую), то это его двор. Впрочем, вы можете его встретить[1040] на базаре, где он бывает каждое утро до 8 часов и выбирает рыбу и зелень для своего стола и разговаривает с отцом Антипом или с жидом-откупщиком. Вы его тотчас узнаете, потому что ни у кого нет,[1041] кроме него, панталон из цветной выбойки и демикатонового[1042] желтого сюртука. Когда ходит он, то всегда размахивает руками. Еще покойный гадячский заседатель, Денис Петрович, всегда, бывало, увидевши его издали, говорит:[1043] «Глядите, глядите, вон ветряная мельница идет».[1044]
Уже четыре года, как Иван Федорович Шпонька в отставке живет в хуторе своем.[1045] Когда был он еще Ванюшею, то обучался в гадячском поветовом училище и, надобно сказать, был преблагонравный и престарательный мальчик. Учитель российской грамматики, Никифор Тимофеевич Деепричастие, говорил, что если бы все у него были так старательны,[1046] как Шпонька, то он не носил бы с собою в класс кленовой[1047] линейки, которою, как сам он признавался, уставал бить по рукам ленивцев и шалунов. Тетрадка у него всегда была чистенькая, кругом облинеенная, нигде ни пятнышка. Сидел он всегда смирно, сложив руки и уставив[1048] глаза на учителя, и никогда не привешивал сидевшему впереди[1049] его товарищу на спину бумажек, не резал скамьи и не играл до прихода учителя в тесной бабы<?>. Когда кому нужда была в ножике очинить перо, всякий обращался к Ивану Федоровичу, зная, что у него всегда водился ножик, и Иван Федорович, тогда еще просто Ванюша, выним<ал> его из небольшого кожаного чехольчика, привязанного к петле своего серенького сюртука, и просил только не скоблить остреем пера, уверяя, что для это<го> есть тупая сторона. Такое благонравие скоро привлекло на него внимание даже учителя латинского языка, которого один кашель в сенях, еще прежде нежели высовывалась в двери его фризовая шинель и лицо, изузоренное оспою, наводил страх[1050] на весь класс. Этот страшный грязный учитель, у которого на кафедре всегда лежало два пучка розог и половина класса стояла на коленях, сделал Ивана Федоровича авдитором, несмотря на то, что в классе было много с гораздо лучшими способностями. Тут не можно пропустить одного случая, сделавшего влияние на его жизнь. Один из вверенных ему учеников,[1051] чтобы склонить[1052] своего авдитора написать ему в списке scit, тогда как[1053] он своего урока ни в зуб не знал, принес в класс завернутый в бумагу огромный мас<л>яный блин. Иван Федорович, хотя и держался всегда правды, но на эту пору был голоден и никак не <мог> противиться обольщениям взял блин, поставил перед собою книгу и начал его есть и так был занят этим [делом], что даже не заметил, как в классе вдруг сделалась мертвая тишина. Тогда только с ужасом очнулся он, когда страшная рука, протянувшись из фризовой шинели, ухватила его за ухо и вытащила на середину класса. «Подай сюда блин! Подай, говорят тебе, негодяй!» сказал грозный учитель, схватил пальцами масляный[1054] блин и выбросил его за окно,[1055] строго запретив бегавшим по двору школьникам поднимать его. После этого тут же высек он пребольно[1056] Ивана Федоровича по рукам. И дело. Руки виноваты, зачем брали, а не другая часть тела. Как бы то ни было, только с этих пор робость, которая и без того была неразлучна с ним, увеличилась еще больше. Может, это самое происшествие было причиной и тому, что он не имел никогда желания[1057] вступить в штатскую службу, видя на опыте, что лихоимцам не всегда удается хоронить концы. Было уже ему без малого четырнадцать лет, когда перешел он во второй класс, где вместо сокращен<ного> катехизиса и четырех правил арифметики, принялся он за пространный, за книгу о должностях человека и за дроби. Но увидевши, что чем дальше в лес, тем больше дров, и получивши известие,[1058] что батюшка приказал долго жить,[1059] пробыл еще два <года> и, с согласия матушки, вступил в П*** пехотный полк. П*** пехотный полк был совсем не такого сорта,[1060] к какому принадлежат многие пехотные полки и, несмотря на то, что он большею частью стоял по деревням, однако ж был на такой ноге, что не уступал иным и кавалерийским. Большая часть офицеров пила выморозки, несколько человек даже умели танцовать мазурку, и полковник П*** полка[1061] не упускал случая замечать об этом, разговаривая с кем-нибудь в обществе: «У меня-с», говорил он обыкновенно, трепля себя ладонью по брюху после каждого слова: «многие-с[1062] пляшут мазурку, весьма многие-с, очень многие-с». Чтоб еще более показать читателям образованность[1063] П*** пехотного полка, мы прибавим, что из офицеров два были страшные игроки в банк и проигрывали[1064] мундир, фуражку, шинель, темляк и даже исподнее платье, что не везде[1065] и между кавалеристами можно[1066] сыскать. Обхождение с такими товарищами, однако ж, ничуть не уменьшило робости Ивана Федоровича. И так как он не пил выморозков, предпочитая им рюмки водки перед обедом <и> ужином, не танцовал мазурки и не играл в банк, то, натурально,[1067] должен был всегда оставаться одним. Оставаясь уже всегда на своей квартире, между тем как другие разъезжали на обывательских по мелким помещикам, он занимался занятиями,[1068] которые были сродни одной кроткой и доброй душе: то чистил пуговицы, то читал библию или гадательную книгу, то ставил мышеловки по углам своей комнаты, то, наконец, скинувши мундир, лежал на постели. Зато не было никого исправнее Ивана Федоровича в полку, и взводом своим он так командовал, что ротный командир ставил всегда его в образец. Зато в скором времени — спустя одиннадцать лет по вступлении его в службу — произведен он был из прапорщиков в подпорутчики. В продолжение этого времени он получил известие,[1069] что матушка скончалась, а тетушка, родная сестра матушки,[1070] которую он знал только потому, что она привозила ему в детстве и посы<лала> даже в Гадяч сушеные груши и деланные ею самою превкусные пряники (с матушкою она была в ссоре и потому Иван Федорович после не видал ее), — эта тетушка, по своему добродушию, взялась управлять небольшим его имением, о чем известила его письмом. Иван Федорович, [будучи][1071] совершенно уверен в благоразумии тетушки, начал еще ревностнее отправлять свою службу. Иной[1072] на его месте, получивши такой чин, возгордился бы. Но гордость совершенно была неизвестна Ивану Федоровичу. И сделавшись подпорутчиком, он был тот же самый Иван Федорович, каким[1073] был некогда и в прапорщиках. Чтоб еще более показать свое [рвение,[1074] он хотел было отпроситься у капитан<а> в откомандировку по <одному>] делу. Пробыв два года после этого замечательного для [чести <?> происшествия], он готовился выступить вместе с полком из Могилевской губернии в Россию, как получил письмо такого содержания: