Великая легкость. Очерки культурного движения - Валерия Пустовая
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Оппоненты философа-минималиста этого не понимают, а потому – не ценят. Достаточно вспомнить, что авторитетный критик Алла Латынина, взявшись за разбор его книги «Пестрые прутья Иакова», всю силу критического разумения употребила на открывающий книгу трактат «О конце времени русской литературы», а вот заключительный «Трактат о форме облаков» обошла вниманием. Можно пошутить, что тема облаков и всего-то четырехстраничный объем «трактата» показались ей не соразмерными весу ее критической аргументации. Но мне умолчание кажется серьезным свидетельством сбитых приоритетов.
Опытные литераторы теряют нюх на главное, потому что с опытом главным для них становится присутствие в литературе. Единственная причина, по которой трактат о конце времени русской литературы можно признать основным высказыванием Мартынова, – та, что именно его писателю больнее всего читать. А все же надо понять, что конец литературы – только очередной довод в ряду других, ведь до того как приговорить литераторов, Мартынов поссорился с музыкальным сообществом, упразднив функцию композитора.
Не кокетство это – когда Мартынов характеризует свою книгу о конце времени литературы как «ненаписанную» и поясняет, что создание законченного, систематического труда на эту тему кажется ему «верхом занудства». Спор о литературных авторитетах и достижениях, в который Латынина попыталась Мартынова втянуть, в его минималистской философии относится к области мелодических нагромождений.
Трактат о конце времени литературы – область доводов, подводок к мысли; трактат об изменчивой форме облаков – уже чистая мысль. Своя. Это пугает: образованное сообщество куда более приучено иметь дело с интерпретациями уже познанного, нежели оно хочет показать, гоняясь за культурными новинками. С Мартыновым этот сериальный принцип потребления – «читайте очередной… от признанного…» – не работает.
Да, в «Пестрых прутьях Иакова» подробнее рассматривается история русской литературы, а также разорение старомосковских пейзажей. Во «Времени Алисы» исследуются пророческие стихи Хлебникова и первобытная мощь унитаза Дюшана, а также делаются предположения об эффективности женского пути познания и вырождении человека говорящего. В «Автоархеологии на рубеже тысячелетий» дается объяснение цивилизационному отставанию России, усугубленному в годы советской власти, но запущенному куда ранее. Три книги «Конец времени композиторов», «Зона Opus posth, или Рождение новой реальности» и «Казус Vita Nova» вдохновлены полемикой с инерционными взглядами и практиками музыкального сообщества. Два выпуска «Автоархеологии» – «1952–1972» и «1978–1998» – позволяют пережить историю современного упадка культуры в спрессованном личном времени жизни едва не семидесятилетнего уже автора.
Что касается последней по времени «Книги книг», то она вообще не для чтения.
И все же довольно будет одного издания из перечисленных, чтобы узнать, чем это нервирует Мартынов творческих личностей, а если не поддаться общему раздражению – то и понять, о чем он пишет.
В случае Мартынова гораздо легче понять частности, чем принять главную идею. Понять по отдельности, что такое вербальное и визуальное, высказывание и действительность, означающее и означаемое, слово и образ, буква и иероглиф, книга и икона, литературоцентризм и иконоцентризм, – нежели осознать, что все вместе они образуют распавшуюся на антагонизирующие понятия мечту.
Мечтает Мартынов о «пребывании в реальности». И на этом идеальном состоянии сознания основывает утопию «целостного, нерасколотого мира».
О чем бы ни писал Мартынов, он пишет о расколе. Но чем бы ни были отколовшиеся части, разговор о них ведется ради восстановления целого.
Мартынову безразлично, что противопоставлять: икону книге или литературное произведение – легшей в его основу реальности. Главное тут сам факт, что противостояние – есть. Что в основе всей современной европейской культуры – словоцентричной, бесконечно высказывающейся и помешанной на субъекте высказывания – заложен глубокий раскол, не подпускающий ее к существу бытия.
Подарочный образчик раскола – плод слова, до одышки гоняющегося за бытием, – выпустили недавно Лев Рубинштейн и Григорий Чхартишвили. Выглядит он как настоящий реванш литературной интеллигенции. Авторы – изображенные на обложке двое с подстаканниками – сумели подключить интеллигентскую кухню к площадному громкоговорителю, серию пространных рассуждений о преимуществе сложного перед простым – приаттачить к фотокалендарю недавних политических скандалов и курьезов. Этот альбом на пружинках хочется покупать в подарок и хранить на память о революции.
Но не майской, несбывшейся, а вполне законченной, визуальной.
Книга «От мая до мая» доказывает, что интеллигентский разговор пополнил список классических, мертвых жанров. Это самодостаточное искусство, для которого наработаны лексика, темы и места волнительной нестыковки собеседников. Как формулы вежливости: Рубинштейну поспорить о допустимости слова «патриотизм» – все равно что сказать «пока, дорогой, до встречи». К «патриотизму» лепится «Радищев», за Радищева встает «наше с тобою сословие», за сословием влечется «наше дело и есть слово». Все это должно быть сказано, как неизбежно произнесены будут слова «интеллигент» и «хам», «простота» и «сложность», и, будьте уверены, произнесены, как уточняет Рубинштейн, с нужными «интонациями». Такими, по которым «распознаем друг друга».
Это беседа заранее согласных. Не случайно Чхартишвили, вводя в рассуждения изящные отсылки к буддизму, предлагает о православии, наоборот, умолчать: «а то все разнервничаются». Да и Рубинштейн неловко затирает следы взбрыкнувшей было полемики: «Я-то задал тебе этот вопрос как раз для того, чтобы получить именно этот ответ, с которыми был согласен уже до того, как его получил».
На фото поблескивают ментовские каски и рассыпается митингующая толпа, но авторы текста сознательно избегают политики. Комары на даче волнуют их куда острее, скажем, статуса Прохорова. Интимная беседа под грохот пиар-орудий – достойная позиция интеллигента, пережившего революционное похмелье. Но позиция устарелая. И вот Чхартишвили с трудом отвлекается от работы над новой книгой и едет на заседания оппозиционного оргкомитета, ощущая себя «гипсовым бюстом» и скучая по преданной «собственной органике».
Книга «От мая до мая» написана в форме дружеского разговора частных людей – но парадокс в том, что реальные частные люди в период, представленный фотоматериалами книги, разговаривали куда короче и отчаянней, чем это делают интеллигентные собеседники. Фотографии наполняют книгу бессловесными притчами, наложенные друг на друга новостные сообщения преображаются в информационные центоны, подключая зрителя к живому движению реальности. Напротив, случай с финскими курицами, рассказанный Рубинштейном, или традиционного образца коан, приведенный Чхартишвили, звучат рядом с этими импульсами истории застарело и холодно.
Стилистически авторы удерживают за собой позиции познавших истину – «Старца Лёвы» и «Старца Гиригория». Хотя эта фантазия Чхартишвили – не более чем смайлик, читателю ясно: так долго и отвлеченно распространяться по поводу емкой конкретики событий позволительно только людям с учительским авторитетом.
Старцы молодятся, перемежая литературные цитаты словами «пичалька» и «ба-бах». И наконец признаются друг другу, что в основе их общественной активности – страх упустить возможность поступка (Чхартишвили) и желание «подзарядиться» (Рубинштейн). «Вдруг из-за иной реальности я смогу и писать по-иному или про иное?» – загадывает Чхартишвили. «Всё, что мы переживаем теперь и в чем посильно участвуем, не может не сообщить нам какого-то иного ритма», – соглашается Рубинштейн.
Но изобразительные и документальные материалы книги показывают, что реальность заслуживает большего, чем переработки в слова. И что о настоящих проблемах творческой интеллигенции: отставании навыков переживания от навыков рефлексии и превращении слов в систему защиты от нового опыта – писатели так и не поговорили.
В сторону переживаний рванулась интуиция Евгения Гришковца. Путь выбран правильный, если, как он, ищешь «открытого и без недоверия» восприятия искусства. Книга его «Писем к Андрею» (вдруг кто еще не в курсе: Тарковскому) задумана как лом против рассудочных фильтров, прободение рефлексии.
Гришковец взвалил на себя прометееву миссию – повернуть инерционный ход культуры, встряхнуть возвышенное честолюбие художника. В основе «Писем» – отвращение к псевдоискусству как среде, в которой, по ощущению Гришковца, современному творцу приходится работать. Он обнаруживает источник фальши то в лени зрителей, то в спонсорах-толстосумах, то в побежденных инерцией учителях литературы, но главное – в самой системе культуры, в наработанных словах и способах описания искусства, бетонной дамбой перекрывших поток творческих озарений.