Том 2. Русь - Евгений Замятин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да, — сказал я, — и знаете: вот я сейчас шел по проспекту, и впереди меня человек, и от него — тень на мостовой. И понимаете: тень светится. И мне кажется — ну вот я уверен — завтра совсем не будет теней, ни от одного человека, ни от одной вещи, солнце — сквозь все…
Она — нежно и строго:
— Вы — фантазер! Детям у меня в школе — я бы не позволила говорить так…
И что-то о детях, и как она их всех сразу, гуртом, повела на Операцию, и как их там пришлось связать, и о том, что «любить — нужно беспощадно, да, беспощадно», и что она, кажется, наконец решится…
Оправила между колен серо-голубую ткань, молча, быстро — обклеила всего меня улыбкой, ушла.
И — к счастью, солнце сегодня еще не остановилось, солнце бежало, и вот уже 16, я стучу в дверь — сердце стучит…
— Войдите!
На пол — возле ее кресла, обняв ее ноги, закинув голову вверх, смотреть в глаза — поочередно, в один и в другой — и в каждом видеть себя — в чудесном плену…
А там, за стеною, буря, там — тучи все чугуннее: пусть! В голове — тесно, буйные — через край — слова, и я вслух вместе с солнцем лечу куда-то… нет, теперь мы уже знаем куда — и за мною планеты — планеты, брызжущие пламенем и населенные огненными, поющими цветами, — и планеты немые, синие, где разумные камни объединены в организованные общества, — планеты, достигшие, как наша земля, вершины абсолютного, стопроцентного счастья…
И вдруг — сверху:
— А ты не думаешь, что вершина — это именно объединенные в организованное общество камни?
И все острее, все темнее треугольник:
— А счастье… Что же? Ведь желания — мучительны, не так ли? И ясно: счастье — когда нет уже никаких желаний, нет ни одного… Какая ошибка, какой нелепый предрассудок, что мы до сих пор перед счастьем — ставили знак плюс, перед абсолютным счастьем — конечно, минус — божественный минус.
Я — помню — растерянно пробормотал:
— Абсолютный минус — двести семьдесят три градуса…
— Минус двести семьдесят три — именно. Немного прохладно, но разве это-то самое и не доказывает, что мы — на вершине.
Как тогда, давно — она говорила как-то за меня, мною — развертывала до конца мои мысли. Но было в этом что-то такое жуткое — я не мог — и с усилием вытащил из себя «нет».
— Нет, — сказал я. — Ты… ты шутишь…
Она засмеялась, громко — слишком громко. Быстро, в секунду, досмеялась до какого-то края — оступилась — вниз… Пауза.
Встала. Положила мне руки на плечи. Долго, медленно смотрела. Потом притянула к себе — и ничего нет, только ее острые, горячие губы.
— Прощай!
Это — издалека, сверху, и дошло до меня не скоро — может быть, через минуту, через две.
— Как так «прощай»?
— Ты же болен, ты из-за меня совершал преступления, — разве тебе не было мучительно? А теперь Операция — и ты излечишься от меня. И это — прощай.
— Нет, — закричал я.
Беспощадно-острый, черный треугольник на белом:
— Как? Не хочешь счастья?
Голова у меня расскакивалась, два логических поезда столкнулись, лезли друг на друга, крушили, трещали…
— Ну что же, я жду — выбирай: Операция и стопроцентное счастье — или…
«Не могу без тебя, не надо без тебя», — сказал я или только подумал — не знаю, но I слышала.
— Да, я знаю, — ответила мне. И потом — все еще держа у меня на плечах свои руки и глазами не отпуская моих глаз: — Тогда — до завтра. Завтра — в двенадцать: ты помнишь?
— Нет. Отложено на один день… Послезавтра…
— Тем лучше для нас. В двенадцать — послезавтра…
Я шел один — по сумеречной улице. Ветер крутил меня, нес, гнал — как бумажку, обломки чугунного неба летели, летели — сквозь бесконечность им лететь еще день, два… Меня задевали юнифы встречных — но я шел один. Мне было ясно: все спасены, но мне спасения уже нет, я не хочу спасения…
Запись 32-я
Конспект: Я не верю. Тракторы. Человеческая щепочка
Верите ли вы в то, что вы умрете? Да, человек смертен, я — человек: следовательно… Нет, не то: я знаю, что вы это знаете. А я спрашиваю: случалось ли вам поверить в это, поверить окончательно, поверить не умом, а телом, почувствовать, что однажды пальцы, которые держат вот эту самую страницу, — будут желтые, ледяные…
Нет: конечно, не верите — и оттого до сих пор не прыгнули с десятого этажа на мостовую, оттого до сих пор едите, перевертываете страницу, бреетесь, улыбаетесь, пишете…
То же самое — да, именно то же самое — сегодня со мной. Я знаю, что эта маленькая черная стрелка на часах сползет вот сюда, вниз, к полночи, снова медленно подымется наверх, перешагнет какую-то последнюю черту — и настанет невероятное завтра. Я знаю это, но вот все же как-то не верю — или, может быть, мне кажется, что двадцать четыре часа — это двадцать четыре года. И оттого я могу еще что-то делать, куда-то торопиться, отвечать на вопросы, взбираться по трапу вверх на «Интеграл». Я чувствую еще, как он покачивается на воде, и понимаю — что надо ухватиться за поручень — и под рукою холодное стекло. Я вижу, как прозрачные живые краны, согнув журавлиные шеи, вытянув клювы, заботливо и нежно кормят «Интеграл» страшной взрывной пищей для двигателей. И внизу на реке — я вижу ясно синие, вздувшиеся от ветра водяные жилы, узлы. Но так: все это очень отдельно от меня, посторонне, плоско — как чертеж на листе бумаги. И странно, что плоское, чертежное лицо Второго Строителя — вдруг говорит:
— Так как же: сколько берем топлива для двигателей? Если считать три… ну, три с половиной часа…
Передо мною — в проекции, на чертеже — моя рука со счетчиком, логарифмический циферблат, цифра 15.
— Пятнадцать тонн. Но лучше возьмите… да: возьмите сто…
Это потому, что я все-таки ведь знаю, что завтра —
И я вижу со стороны — как чуть заметно начинает дрожать моя рука с циферблатом.
— Сто? Да зачем же такую уйму? Ведь это — на неделю. Куда — на неделю: больше!
— Мало ли что… кто знает…
— Я знаю…
Ветер свистит, весь воздух туго набит чем-то невидимым до самого верху. Мне трудно дышать, трудно идти — и трудно, медленно, не останавливаясь ни на секунду, — ползет стрелка на часах аккумуляторной башни там, в конце проспекта. Башенный шпиц — в тучах — тусклый, синий и глухо воет: сосет электричество. Воют трубы Музыкального Завода.
Как всегда — рядами, по четыре. Но ряды — какие-то непрочные и, может быть, от ветра — колеблются, гнутся. И все больше. Вот обо что-то на углу ударились, отхлынули, и уже сплошной, застывший, тесный, с частым дыханием комок, у всех сразу — длинные, гусиные шеи.
— Глядите! Нет, глядите — вон там, скорей!
— Они! Это они!
— …А я — ни за что! Ни за что — лучше голову в Машину…
— Тише! Сумасшедший…
На углу, в аудиториуме — широко разинута дверь, и оттуда — медленная, грузная колонна, человек пятьдесят. Впрочем, «человек» — это не то: не ноги — а какие-то тяжелые, скованные, ворочающиеся от невидимого привода колеса; не люди — а какие-то человекообразные тракторы. Над головами у них хлопает по ветру белое знамя с вышитым золотым солнцем — и в лучах надпись: «Мы первые! Мы — уже оперированы! Все за нами!»
Они медленно, неудержимо пропахали сквозь толпу — и ясно, будь вместо нас на пути у них стена, дерево, дом — они все так же, не останавливаясь, пропахали бы сквозь стену, дерево, дом. Вот — они уже на середине проспекта. Свинтившись под руку — растянулись в цепь, лицом к нам. И мы — напряженный, ощетинившийся головами комок — ждем. Шеи гусино вытянуты. Тучи. Ветер свистит.
Вдруг крылья цепи, справа и слева, быстро загнулись — и нас — все быстрее — как тяжелая машина под гору — обжали кольцом — и к разинутым дверям, в дверь, внутрь…
Чей-то пронзительный крик:
— Загоняют! Бегите!
И все ринулось. Возле самой стены — еще узенькие живые воротца, все туда, головами вперед — головы мгновенно заострились клиньями, и острые локти, ребра, плечи, бока. Как струя воды, стиснутая пожарной кишкой, разбрызну-лись веером, и кругом сыплются топающие ноги, взмахивающие руки, юнифы. Откуда-то на миг в глаза мне — дво-якоизогнутое, как буква S, тело, прозрачные крылья-уши — и уж его нет, сквозь землю — и я один — среди секундных рук, ног — бегу…
Передохнуть в какой-то подъезд — спиною крепко к дверям — и тотчас же ко мне, как ветром, прибило маленькую человеческую щепочку.
— Я все время… я за вами… Я не хочу — понимаете — не хочу. Я согласна…
Круглые, крошечные руки у меня на рукаве, круглые синие глаза: это она, О. И вот как-то вся скользит по стене и оседает наземь. Комочком согнулась там, внизу, на холодных ступенях, и я — над ней, глажу ее по голове, по лицу — руки мокрые. Так: будто я очень большой, а она — совсем маленькая — маленькая часть меня же самого. Это совершенно другое, чем I, и мне сейчас представляется: нечто подобное могло быть у древних по отношению к их частным детям.