Городской пейзаж - Георгий Витальевич Семёнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Борис не утерпел и погладил ее по голове, когда она оказалась рядом с ним и ниже его.
Феденька виновато сказал:
— Кроме кофе и вот… печенья… нечем тебя угостить. Не ждали.
Борис отмахнулся рукой…
В комнате возле окна, придвинутый вплотную к паутинно-белому тюлю, блестел темный стол, а в углу, на стене, светилось неопределенными формами серебристо-металлическое, похожее на глубокую чеканку нечто, во что внимательно вглядывался исподлобья Борис, отпивая кофе маленькими глотками. Узнал раздавленное ведро, взглянул на брата, опять на ведро, висевшее в красном углу комнаты. Феденька сказал:
— Это называется — автопортрет. Вернее, раньше так называлось. А теперь перстень шахини!
Борис ссутулился, побагровел лицом и опять с визгливой вибрацией в голосе крикливо сказал:
— Выкинь к чертовой матери! Зачем? Выкинь!
Никто не ожидал от него такой реакции. Феденька смутился, Ра, сидевшая в кресле, круто повернулась, словно речь шла о чем-то ей неизвестном и ужасном. Лицо ее исказилось мгновенным испугом, кофе выплеснулся из чашки на тугую ткань, обтягивающую колено.
Младший Луняшин, перебарывая смущение, ответил, разглядывая нерукотворную жестяную смятку, загадочную случайность ее форм:
— Пусть висит. Она кое-что иногда подсказывает…
Борис, толкнув стол, поднялся, точно ему стало плохо.
— Выкинь! — сказал он хрипло. — Зачем ты ее притащил в Москву? Глупо. И что значит перстень шахини? Глупость! Выкинь.
— Время, Боря. Время. Пространство и время. Мне нравится. Расплющенное временем пространство. Неужели не видишь? Символ. Мне нравится, — упрямо повторил Феденька.
Борис оделся, как ни уговаривали его расстроенные Луняшины остаться, и, поцеловав обоих, заглянул на цыпочках в приоткрытую дверь комнаты, где спали малыши — мальчики в голубых ползунках, а Алиса в розовых, — попросил прощения и ушел.
Что он увидел в расплющенном ведре и почему так резко изменился, когда услышал название этого круга, ни Федя, ни пламенеющая нервным румянцем Ра так и не смогли понять в тот предпоследний вечер февраля, в канун первого весеннего месяца, начало которого ждут с надеждой на скорое обновление природы, на солнечную капель и первые проталины, в темноте которых заблестят черным пером желтоклювые грачи, а потом загорится ярко-желтым огоньком и первый цветок мать-и-мачехи.
Они еще ничего не знали о беде, какая приключилась с Борисом. Не могли понять и почувствовать его постоянной тоски, его страха, который гнал теперь его из дома.
Он ворвался однажды днем к Нине Николаевне, испуганно спросившей его, как и брат:
— Что с тобой, Боренька? Ты здоров? Что случилось?
— Ничего, — отвечал он, поглаживая ее волосы, похожие цветом на волосы симпатичного зверька, разглядывая ее потемневшее лицо, обрамленное сединой, черные ее глаза и черные щелки ноздрей. — Мама, ну что же это такое? Тебе нравится быть беленькой? Ты очень красивая, конечно. И ты совсем не хочешь покрасить их? Ты станешь опять совсем молоденькой. У тебя почти нет морщинок.
— Старость не перекрасишь, — отвечала она, кладя руку на лоб сыну. — Ты очень возбужден, Боря. Ты весь горячий, у тебя, наверное, температура.
— Ерунда! Это пройдет. Нервы, нервы, мам, нервы! Ах, если бы ты знала!
— Что, Боренька?
— Ничего, ничего. Как ты себя чувствуешь? Тебе не бывает страшно одной, ночью?
— Почему ты это спрашиваешь?
— А что это у тебя такое на столе? Ах, это, наверное, чайница, да?
Он схватил фарфоровую кобальтовую чайницу, дрожащими пальцами снял крышечку и стал нюхать чай, в растерянности глядя на Нину Николаевну, которая с мягкой и плавной какой-то нежностью взяла у него из рук эту чайницу и поставила на стол.
— Что, Боря? Что-нибудь на работе?
— Почему? Нет… Нет, мам, нет. Не надо меня ни о чем спрашивать и не надо плакать! Я больше всего на свете, — вдруг воскликнул он визгливым голосом, — больше всего на свете боюсь, когда меня жалеют. Я у тебя спросил, а ты не ответила. Ты одна. Тебе по ночам как?
— А чего же мне бояться, Боренька? — вопросом на вопрос тихо и робко ответила Нина Николаевна, звякнув крышечкой чайницы, которую она тоже с дрожью в пальцах положила на темное отверстие. — Нет, мне не страшно. Я свою жизнь прожила. Чего же мне бояться? С жизнью я уже простилась. Я не очень верю людям, которые говорят, что старость — это тоже хорошо. Не знаю. Еще одна хворь, еще одна боль… Кому это нужно? Нет, Боренька, я не боюсь, милый. С жизнью я простилась, а уж со старостью как-нибудь расстанусь… без слез. А ты помнишь? Нет, ты, наверное, не помнишь… Ты был маленький… И вдруг заплакал поздно вечером. Ты уже обычно спал в это время и вдруг заплакал. Да так горько! Что такое? Оказывается, ты впервые тогда узнал, уж не знаю от кого, что мамы умирают. Это было так трогательно! Но, я бы сказала, и не очень-то приятно, — говорила Нина Николаевна, укоризненно выпятив губки. — Ты меня тогда очень напугал… Тогда мне было страшно! Еще бы! Я тогда была молода, и жизнь только-только начиналась…
Борис нетерпеливо слушал мать, и, когда она рассказала о давней той слезе, он не удержался и кашлянул, как будто вскрикнул от боли.
— Нет, мама! Некогда! — вскричал он, хлюпая носом. — Я на минутку. Просто так.
На лице у Нины Николаевны зажегся испуг, вспыхнув каким-то белым огнем. Она не останавливала Бориса, ей стало страшно, когда он вскрикнул, будто она его не отпускала от себя.
— Боря! Тебе надо отдохнуть, — тоже криком, капризным и испуганным, сказала она, хватая его за руку. — Куда ты торопишься?
— Мне, мама, некогда. Прости меня, — очень спокойно сказал Борис и поцеловал ее в теплое темечко.
Нетерпение губило его. Он не мог долго оставаться с людьми, дотоле такими приятными и желанными. Теперь они словно бы истязали его своей любовью, вниманием, жалостью, которая уже зрела в них, но о которой сами они еще не подозревали.
Но он-то знал, что жалость уже пустила корни в их души, и скоро, очень скоро, она будет мучить их, ни в чем не виноватых и чистых.
Одна лишь вина была у этих дорогих ему людей — они любили его. И скоро им придется платить за эту безоглядную, счастливую любовь тоской и слезами.
Отрезочек жизни, казавшийся ему, отпущенному домой, бесконечно долгим и полным чудес, превратился для него в страдание, потому что он уже не мог, не имел права жить среди людей, которые любили его. И он бежал