Воскресение - Лев Толстой
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так же как в одной поваренной книге говорится, что раки любят, чтоб их варили живыми, он вполне был убежден, и не в переносном смысле, как это выражение понималось в поваренной книге, а в прямом, – думал и говорил, что народ любит быть суеверным.
Он относился к поддерживаемой им религии так, как относится куровод к падали, которою он кормит своих кур: падаль очень неприятна, но куры любят и едят ее, и потому их надо кормить падалью.
Разумеется, все эти Иверские, Казанские и Смоленские – очень грубое идолопоклонство, но народ любит это и верит в это, и поэтому надо поддерживать эти суеверия. Так думал Топоров, не соображая того, что ему казалось, что народ любит суеверия только потому, что всегда находились и теперь находятся такие жестокие люди, каков и был он, Топоров, которые, просветившись, употребляют свой свет не на то, на что они должны бы употреблять его, – на помощь выбивающемуся из мрака невежества народу, а только на то, чтобы закрепить его в нем.
В то время как Нехлюдов вошел в его приемную, Топоров в кабинете своем беседовал с монахиней-игуменьей, бойкой аристократкой, которая распространяла и поддерживала православие в Западном крае среди насильно пригнанных к православию униатов.
Чиновник по особым поручениям, дежуривший в приемной, расспросил Нехлюдова об его деле и, узнав, что Нехлюдов взялся передать прошение сектантов государю, спросил его, не может ли он дать просмотреть прошение. Нехлюдов дал прошение, и чиновник с прошением пошел в кабинет. Монахиня в клобуке, с развевающимся вуалем и тянущимся за ней черным шлейфом, сложив белые с очищенными ногтями руки, в которых она держала топазовые четки, вышла из кабинета и прошла к выходу. Нехлюдова все еще не приглашали войти. Топоров читал прошение и покачивал головой. Он был неприятно удивлен, читая ясно и сильно написанное прошение.
«Если только оно попадет в руки государя, оно может возбудить неприятные вопросы и недоразумения», – подумал он, дочитав прошение. И, положив его на стол, позвонил и приказал просить Нехлюдова.
Он помнил дело этих сектантов, у него было уже их прошение. Дело состояло в том, что отпавших от православия христиан увещевали, а потом отдали под суд, но суд оправдал их. Тогда архиерей с губернатором решили на основании незаконности брака разослать мужей, жен и детей в разные места ссылки. Вот эти-то отцы и жены и просили, чтобы их не разлучали. Топоров вспомнил об этом деле, когда оно в первый раз попало к нему. И тогда он колебался, не прекратить ли его. Но вреда не могло быть никакого от утверждения распоряжения о том, чтобы разослать в разные места членов семей этих крестьян; оставление же их на местах могло иметь дурные последствия на остальное население в смысле отпадения их от православия, притом же это показывало усердие архиерея, и потому он дал ход делу так, как оно было направлено.
Теперь же с таким защитником, как Нехлюдов, имевшим связи в Петербурге, дело могло быть представлено государю как нечто жестокое или попасть в заграничные газеты, и потому он тотчас же принял неожиданное решение.
– Здравствуйте, – сказал он с видом очень занятого человека, стоя встречая Нехлюдова и тотчас же приступая к делу.
– Я знаю это дело. Как только я взглянул на имена, я вспомнил об этом несчастном деле, – сказал он, взяв в руки прошение и показывая его Нехлюдову. – И я очень благодарен вам, что вы напомнили мне о нем. Это губернские власти переусердствовали… – Нехлюдов молчал, с недобрым чувством глядя на неподвижную маску бледного лица. – И я сделаю распоряженье, чтобы эта мера была отменена и люди эти водворены на место жительства.
– Так что я могу не давать ходу этому прошению? – сказал Нехлюдов.
– Вполне. Я вам обещаю это, – сказал он с особенным ударением на слове «я», очевидно вполне уверенный, что его честность, его слово были самое лучшее ручательство. – Да лучше всего я сейчас напишу. Потрудитесь присесть.
Он подошел к столу и стал писать. Нехлюдов, не садясь, смотрел сверху на этот узкий плешивый череп, на эту с толстыми синими жилами руку, быстро водящую пером, и удивлялся, зачем делает то, что он делает, и так озабоченно делает, этот ко всему, очевидно, равнодушный человек. Зачем?..
– Так вот-с, – сказал Топоров, запечатывая конверт, – объявите это вашим клиентам, – прибавил он, поджимая губы в виде улыбки.
– За что же эти люди страдали? – сказал Нехлюдов, принимая конверт.
Топоров поднял голову и улыбнулся, как будто вопрос Нехлюдова доставлял ему удовольствие.
– Этого я вам не могу сказать. Могу сказать только то, что интересы народа, охраняемые нами, так важны, что излишнее усердие к вопросам веры не так страшно и вредно, как распространяющееся теперь излишнее равнодушие к ним.
– Но каким же образом во имя религии нарушаются самые первые требования добра – разлучаются семьи…
Топоров все так же снисходительно улыбался, очевидно находя милым то, что говорил Нехлюдов. Что бы ни сказал Нехлюдов, Топоров все нашел бы милым и односторонним с высоты того, как он думал, широкого государственного положения, на котором он стоял.
– С точки зрения частного человека, это может представляться так, – сказал он, – но с государственной точки зрения представляется несколько иное. Впрочем, мое почтение, – сказал Топоров, наклоняя голову и протягивая руку.
Нехлюдов пожал ее и молча поспешно вышел, раскаиваясь в том, что он пожал эту руку.
«Интересы народа, – повторил он слова Топорова. – Твои интересы, только твои», – думал он, выходя от Топорова.
И мыслью пробежав по всем тем лицам, на которых проявлялась деятельность учреждений, восстанавливающих справедливость, поддерживающих веру и воспитывающих народ, – от бабы, наказанной за беспатентную торговлю вином, и малого за воровство, и бродягу за бродяжничество, и поджигателя за поджог, и банкира за расхищение, и тут же эту несчастную Лидию за то только, что от нее можно было получить нужные сведения, и сектантов за нарушение православия, и Гуркевича за желание конституции, – Нехлюдову с необыкновенной ясностью пришла мысль о том, что всех этих людей хватали, запирали или ссылали совсем не потому, что эти люди нарушали справедливость или совершали беззакония, а только потому, что они мешали чиновникам и богатым владеть тем богатством, которое они собирали с народа.
А этому мешала и баба, торговавшая без патента, и вор, шляющийся по городу, и Лидия с прокламациями, и сектанты, разрушающие суеверия, и Гуркевич с конституцией. И потому Нехлюдову казалось совершенно ясно, что все эти чиновники, начиная от мужа его тетки, сенаторов и Топорова, до всех тех маленьких, чистых и корректных господ, которые сидели за столами в министерствах, – нисколько не смущались тем, что страдали невинные, а были озабочены только тем, как бы устранить всех опасных.
Так что не только не соблюдалось правило о прощении десяти виновных для того, чтобы не обвинить невинного, а, напротив, так же, как для того, чтобы вырезать гнилое, приходится захватить свежего, – устранялись посредством наказания десять безопасных для того, чтобы устранить одного истинно опасного.
Такое объяснение всего того, что происходило, казалось Нехлюдову очень просто и ясно, но именно эта простота и ясность и заставляли Нехлюдова колебаться в признании его. Не может же быть, чтобы такое сложное явление имело такое простое и ужасное объяснение, не могло же быть, чтобы все те слова о справедливости, добре, законе, вере, Боге и т. п. были только слова и прикрывали самую грубую корысть и жестокость.
XXVIII
Нехлюдов уехал бы в тот же день вечером, но он обещал Mariette быть у нее в театре, и хотя он знал, что этого не надо было делать, он все-таки, кривя перед самим собой душой, поехал, считая себя обязанным данным словом.
«Могу ли я противостоять этим соблазнам? – не совсем искренно думал он. – Посмотрю в последний раз».
Переодевшись во фрак, он приехал ко второму акту вечной «Dame aux camélias»,[64] в которой приезжая актриса еще по-новому показывала, как умирают чахоточные женщины.
Театр был полон, и бенуар Mariette тотчас же, с уважением к тому лицу, кто спросил про него, указали Нехлюдову.
В коридоре стоял ливрейный лакей и, как знакомому, поклонился и отворил ему дверь.
Все ряды противоположных лож с сидящими и стоящими за ними фигурами, и близкие спины, и седые, полуседые, лысые, плешивые и помаженные, завитые головы сидевших в партере – все зрители были сосредоточены в созерцании нарядной, в шелку и кружевах, ломавшейся и ненатуральным голосом говорившей монолог худой, костлявой актрисы. Кто-то шикнул, когда отворилась дверь, и две струи холодного и теплого воздуха пробежали по лицу Нехлюдова.
В ложе была Mariette и незнакомая дама в красной накидке и большой, грузной прическе и двое мужчин: генерал, муж Mariette, красивый, высокий человек с строгим, непроницаемым горбоносым лицом и военной, ватой и крашениной подделанной высокой грудью, и белокурый плешивый человек с пробритым с фосеткой подбородком между двумя торжественными бакенбардами. Mariette, грациозная, тонкая, элегантная, декольте, с своими крепкими мускулистыми плечами, спускающимися покато от шеи, на соединении которой с плечами чернела родинка, тотчас же оглянулась и, указывая Нехлюдову веером на стул сзади себя, приветственно-благодарно и, как ему показалось, многозначительно улыбнулась ему. Муж ее спокойно, как все oн делал, взглянул на Нехлюдова и наклонил голову. Так и видно в нем было – в его позе, его взгляде, которым он обменялся с женою, – властелин, собственник красивой жены.