Скуки не было. Вторая книга воспоминаний - Бенедикт Сарнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Четвертая восхитила его своей крепкой сделанностью:
Все платки я перносила,Только шаль осталася,Всех парней я перлюбила,Одна шваль осталася.
Пятая пленила пластикой, картинностью, слитностью музыкального и зрительного образа:
Перед мальчикамиПройду пальчиками,Перед старыми людьмиПройду белыми грудьми.
Шестая — изяществом и точностью выраженного в ней «внутреннего жеста»:
Куда, милый мой, идешь?Дорогая — в гости.Милый мой, возьми меня!Дорогая — после…
Боков уже давно простился и ушел со своей балалайкой, а Самуил Яковлевич долго еще не мог успокоиться. Вспоминал всё новые и новые частушки, восхищался их виртуозностью, говорил о том, какая это сокровищница словесной, ритмической, образной, изобразительной и всякой иной гибкости и выразительности русского стиха.
Покончив с частушками, перекинулся на городской, «мещанский» романс («Маруся отравилась…»), демонстрируя и смакуя таящуюся в разных его поворотах неведомую мне прежде, неизъяснимую прелесть.
Тут же, по прямой ассоциации со своими размышлениями о емкости и выразительном лаконизме народной русской частушки, он вспомнил восхитившее его четверостишие только что ушедшего Бокова:
На снегу сидит снегирь,На груди зарю неся.— Как зовут, земля? — Сибирь.— Я хочу домой! — Нельзя.
И долго говорил о том, как ценно в Бокове то, что его самородный талант опирается на прочную основу давней народной традиции и что без этой основы кажущиеся такими яркими стихи многих современных молодых поэтов похожи на часы, у которых отсутствует часовая стрелка. Часы тикают, ходят, и минутная стрелка в положенный ей час совершает свое круговое движения по циферблату. Но как по таким часам узнаешь, который час?
В общем, и это наше поэтическое «утро» затянулось до глубокого вечера.
Многочисленные попытки Розалии Ивановны вмешаться и прекратить это безобразие пресекались жестоко и неумолимо. Впрочем, удивить ее было трудно: всю безнадежность этих своих попыток она и сама прекрасно понимала.
Как-то раз, явившись к Самуилу Яковлевичу (по его настоятельному требованию, конечно, иначе это не бывало) я застал его в постели.
Оказалось, что у него — воспаление легких. Уже пятое или даже шестое в этом году. Мои попытки отложить визит до его выздоровления были решительно пресечены, и день прошел как обычно, с той только разницей, что принимал он меня в постели и в ночной сорочке.
По поводу этой ночной сорочки он, к слову, сообщил мне, что Александр Трифонович Твардовский, когда увидал его в этом одеянии, чуть не умер от смеха. Сообщил он мне это сугубо между нами, чуть ли не взяв с меня слово, что я никому про это faux pas Трифоныча не разболтаю. В детстве я тоже спал в ночной сорочке. Но, разумеется, и не подозревал, что приверженность к этому детскому ночному одеянию может сохраниться у взрослого и даже весьма пожилого мужчины. Однако виду не подавал и тоже — вместе с Самуилом Яковлевичем — посмеивался над неистребимой крестьянской «дикостью» Александра Трифоновича.
Все попытки Розалии Яковлевны прекратить или хотя бы сократить наше общение пресекались так же жестоко, как это бывало, когда Маршак был здоров и принимал меня не в постели, а в кабинете. Во время одной из этих ее попыток выяснилось, что утром температура у него была выше тридцати восьми градусов.
Когда она в очередной раз была изгнана криком: «Уходите немедленно! Вы мешаете нам работать!», я сказал:
— Самуил Яковлевич, ведь она права. При такой температуре…
— Да, — сказал он, — у меня жар…
Я мысленно отметил этот старинный оборот: в моей Москве давно уже так не говорили, — говорили: «Высокая температура».
— У меня, действительно, жар, — продолжал он, — но это пустяки, я к этому привык…
— Вы бы хоть курили поменьше, — сказал я.
Он согласился, что это верно, курить надо бы поменьше. И тут же, докурив папиросу, зажег новую. Со вкусом затянувшись, сказал:
— Эту квартиру, весь этот свой образ жизни я называю «Трест по уничтожению Маршака». Во главе этого треста, конечно, стою я сам. Но понимаете, какое дело, голубчик! Мне семьдесят четыре года. Сколько проживу — столько проживу. А менять себя мне уже поздно…
Я сказал, что лечиться все-таки надо, на что он ответил репликой, которую, как я понял, придумал уже давно, может быть, даже нарочно для того, чтобы отвечать ею на такие вот нравоучительные сентенции:
— Чтобы лечиться, нужно иметь железное здоровье.
Все мои впечатления о его образе жизни, включая этот разговор, — всё это было до того, как я услыхал ту реплику Корнея Ивановича. Так что ничего нового К. И. той своей репликой мне не сообщил. И все-таки, как уже было сказано, та его реплика заставила меня чуть внимательнее вглядеться в обстановку, окружающую Самуила Яковлевича, — в повседневный его быт.
Вот хотя бы эта его квартира на Чкаловской.
Квартира вроде нормальная: большая, удобная, в хорошем доме. Район, правда, так себе: напротив Курского вокзала. По Садовой — беспрерывный поток машин, в том числе и грузовиков: шум, грохот. И никакой зелени вокруг. А моя жена все время твердит мне, что зелень — это очень важно, в особенности, если учесть, каким воздухом мы все дышим в этой нашей загазованной столице.
Но о каком воздухе можно говорить применительно к этой маршаковской квартире, если вся она прокурена насквозь, и запах табака, пропитавший каждый кубический сантиметр ее пространства, не выветрить уже никакими сквозняками, сколько ни старайся.
Дело, однако, было не в прокуренности, и не в близости к Курскому вокзалу.
Главное, на что я обратил свое внимание, когда после той реплики Корнея Ивановича совсем по-новому взглянул на квартиру Маршака, была вдруг поразившая меня ее безликость. На всех других писательских квартирах, виденных мною (я имею в виду квартиры стариков, сверстников Самуила Яковлевича) лежал резкий отпечаток индивидуальности их обитателей. О том, какое впечатление произвели на меня квартиры Эренбурга и Шкловского, я уже писал. Что же касается переделкинского дома Чуковского, то он уже при жизни Корнея Ивановича гляделся как музей: что ни шаг, то — готовый экспонат: вот хозяин дома, запечатленный кистью Репина, а вот — «Чуковский в новой шляпе», нарисованный карандашом Маяковского, а вот — картина Добужинского, тоже как-то связанная с личностью Корнея Ивановича или с какой-то его книгой.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});