Мысленный волк - Алексей Варламов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Взрослый человек не знал прежде такой хвори, она была редка в его стороне, но с той поры, как много лет назад он увидел одетого в перешитое бережливой матерью девчоночье платье двухлетнего кудрявого ребенка со слезящимися глазами, он ощутил его недомогание и почувствовал, что в силе ему помочь. Его собственная быстрая кровь таинственным образом отзывалась на больную кровь цесаревича, и, как бы далеко он от мальчика ни находился, одной мыслью, словом, молитвой, произнесенным вслух именем, шепотом своим ребенка лечил. Эта помощь была главным делом его жизни, для которого он был рожден в Сибири и уцелел, исходил пол-России, перевидал кучу людей, монастырей, церквей, сект, молельных домов, был ненавидим, любим, оболган, оправдан, преследуем, вознесен и низвержен, приведен в Казань, а потом в Петербург, спасен от ножа злобной тетки с проваленным носом — все это было нужно для одного: поддерживать, как огонь, жизнь в теле ребенка, имевшего несчастье унаследовать древнюю болезнь чужеземного рода, передававшуюся от женщины к женщине, но поражавшую мужчин.
А все остальное в его жизни было пеной — злобная Дума, честные, но тупые монархисты, пакостливые либералы, себе на уме архиереи, трусливые генералы, министры, великие князья, патриоты, литераторы, дипломаты, революционеры — все его ненавидевшие, ему завидовавшие и ждущие его смерти, расследовавшие его принадлежность к хлыстам, к эсерам, бегунам, масонам, предлагавшие ему большие деньги за то, чтобы он только уехал, пытавшиеся ему подражать или выспрашивающие советы, — но он должен был жить не ради них, но ради мальчика, от которого зависело будущее империи. Иногда к нему приходили важные люди и твердили: ты должен уехать и лечить ребенка оттуда, из своего дома, но важные люди сами не знали, что говорили. Не могли, не умели ничего, а только говорили, давали советы. Как же любили здесь все советовать, не Россия, а страна советов какая-то. Мальчику осталось болеть еще несколько лет — если он их проживет, если не умрет сейчас, то болезнь притихнет и он сможет жениться, родить своих детей, которые гемофилию не унаследуют. Надо только перетерпеть это узкое, тонкое место, выдержать такую некстати войну, которую он ненавидел мужицкой душой, но не смог удержать государя, потому что не оказался рядом с ним в нужный момент. Хотя, даже если бы оказался, вряд ли б это что-либо изменило. Генералы хотели войны, чести, наград, торжества; они не могли забыть поражения от желтолицых и жаждали отмщения, министры требовали величия страны среди европейских держав, журналисты хотели острых статей, дамы — благотворительных концертов и военных нарядов, а о цене никто не думал. Мужиков много, а ежели их поубивают, не беда: бабы новых нарожают. Они черпали людей, как зерно из бездонных коробов, а он чувствовал, что дно уже близко, что к краю подошли и надо остановиться.
Он послал тогда из больницы в Тюмени письмо царю: «…не попусти безумным торжествовать и погубить себя и народ». Но папа не послушал его. Попустил. Папа, что бы там ни говорили, вообще слушал его нечасто. Он был странный человек — замкнутый, сдержанный, куда более нерусский, чем его иноземная жена. Папа никогда не просил у него совета и послушался только однажды, в тринадцатом году, когда греки выгнали с Афона русских монахов. Как преступников, как каторжников, их привезли на военных кораблях в Россию и разбросали, словно по тюрьмам, по разным монастырям, отлучив от причастия. Он узнал обо всем от своего односельчанина, с которым когда-то ходил по святым местам и не расстался бы, не останься тот на Афоне. Там земляк стал послушником, а он не сумел — ему ни в одном монастыре не жилось, не мог он существовать взаперти и нести послушание, не умел, не желал, — но, когда с имяславцами случилась беда, пошел к папе и все ему рассказал. И тогда папа повелел обер-прокуроруимяславцев простить и покрыть все любовью.
И получилось это у папы так сдержанно, так благородно, что обер, даже если б захотел, не посмел бы отказать. И Синод все проглотил, как ни сердились, ни злились и ни злословили архиереи. С папой было так: его ругали за глаза, с ним не соглашались, но, когда он появлялся, все умолкали. А вот с мамой все было наоборот: она обладала несчастным даром врагов множить, делать врагов из друзей, и ее он чувствовал хорошо. Эту раздерганную, нервическую, страстную и очень благородную женскую натуру он понимал, утешал, утишал, видел, как ей нелегко — шутка ли выйти замуж в далекое, злое село за быстрой рекой, где тебя не любят, а мама с ее гордым нравом еще ничего и не делала, чтобы понравиться. Наоборот, настраивала против себя всех. Ссорилась со свекровью, невестками, золовками, зятьями. Не то что ее родная сестра Елизавета. Вот та умела себя вести, умела обаять, приблизить нужных людей, она втайне ему очень нравилась, и горько было думать, что эта женщина так против него настроена. Против него вообще было много тех, кого он уважал, и сердце его болело при мысли о том, что верные царю люди не могут меж собой договориться и лаются как псы.
Когда прошлым сентябрем отправили в отставку обер-прокурора Самарина, весь Петербург-Петроград, вся Москва были уверены, что это он папе нашептал: «Сними, убери Самарина, он мне враг». А разве так дело было? Самарина оттого папа отстранил, что новый обер выступил против папиной воли возглавить армию. Он же про Самарина ни одного дурного слова не сказал, наоборот, пытался миром с ним все решить, о встрече смиренно просил, а что в ответ услыхал? Презрительное, барское — кто ты есть такой, чтобы мне, обер-прокурору Синода, москвичу из древнего дворянского рода, с тобою, грязным хлыстом, встречаться? Знать тебя не знаю. А что он лично Самарину плохого сделал? Ну хорошо, положим, обер отказался, потому что надо было перед своими фасон держать, ну а захоти с Самариным поговорить обычный мужик без хвоста скандальной славы, разве приняли бы его? Нет ведь. Не по Сеньке шапка. Все они баре, все привыкли мужиков на порог не пускать, зуботычину — и ступай себе вон, хамское отродье, не смей тревожить голубую кровь. А что эта их кровь гнилая вся, что больна похлеще, чем кровь несчастного царевича, который за их грехи расплачивается своей болезнью, они знают? Взять ту же государынину сестру Елизавету Федоровну, кем был ее муж? А мужсестры государя великой княгини Ольги Александровны? А великий князь Николай Николаевич кем был? А Феликс Юсупов, который вокруг него который год вьется? А в Церкви сколько таких? Среди монашествующих? Даже к нему вон ходят архиереи с мальчиками, с воспитанниками. В деревне о таком грехе и не слыхивали, а тут, куда ни плюнь, в содомита попадешь. Его иногда поражало, как много уродства в Петербурге, и чем выше, тем больше: женоподобных мужчин, мужеподобных женщин, они тянулись в столицу, превращая ее в новые Содом и Гоморру. Но стоило ему попытаться об этом заговорить, мама, обыкновенно во всем к нему прислушавшаяся, сделала надменное, неприступное лицо, и он отошел, к этому разговору боле не возвращался. Только как они дальше жить собираются, если у них четверть рода содомитская?
А еще он хотел и папе, и маме сказать, что нельзя так с народом, нельзя, чтобы хлеб дорого стоил и очереди за ним выстраивались, нельзя на поводу у злодейской Думы идти, нельзя людей не жалеть — да кто его слушал? Его либо боялись, либо перед ним заискивали, столпотворение у него на дому устраивали, но делали личные дела, а об общем никто не задумывался. Распадался народ, разбредался, и война не объединяла, а разделяла его. Войну надо было скорее кончать, но кончить ее можно было лишь одним — победой. С германцем замиряться никак нельзя. Замириться — значит Россию потерять. И когда к нему подкатывали ушлые людишки, сделавшие на войне огромные деньги, когда намекали, что он мог бы быть им полезен и войти в долю, он гнал их прочь, хоть и догадывался, что это от них пойдут самые мерзкие, гадкие, опасные слухи и сплетни. Не те, что он пьет, скандалит по загородным кабакам и совращает женщин — к этому все давно привыкли, и это никого не удивляло, — не те, что хлыст — и это ерунда, — и даже мерзость про него и про царицу можно было пережить и не обращать на нее внимания, нет, они, эти темные людишки, эта вьющаяся вокруг и опутывающая страну думская, банкирская, штабная, журнальная сволочь, пускали более страшный слух — измена.
Что может быть жутче во время войны, чем слух об измене на самом верху? Что вернее погубит армию и отнимет у нее такую близкую, такую выстраданную уже, окровавленную победу? Ненавидевшие Россию нащупали самое слабое ее место — доверчив и простодушен был русский человек, а ко всему прочему в последние времена сделался легковерен, обомлел от того, что столько свободы на него после пятого года свалилось, и вот уже поползло по стране: сепаратный мир, прогерманская партия во дворце, царица-немка и он — немецкий шпион. И русские люди, уставшие, измученные, не понимающие, почему так тяжко идет война, не умевшие объяснить себе, отчего столько убитых и раненых на фронте и столько зла и несправедливости в тылу, поверили, впустили в себя эту подлую мысль, ухватились за нее, подхватили, дали ей в себе прорасти, себя опутать и сами не поняли, как стали ее рабами. И вот уж рыскала волчья мысль об измене по окопам, по госпиталям, по тылам, по лагерям для военнопленных, по столицам и по станицам, по городам и по деревням, иссушала душу, валила сильных и заграждала уста благородным, топила смелых и возвышала подлых, прославляла трусливых, обессмысливала жертвы, и подзуживала, и передавалась от человека к человеку: кончать войну, скорее кончать, договариваться с немцем, сдаваться ему, сдавать оружие, землю, хлеб, как угодно, сколько угодно отдать, все, что можно, предать, от всего отречься и идти за любым негодяем, мерзавцем, жуликом, только за тем, кто скажет: конец войне! Сегодня конец! И найдется такой иуда, объявит проклятый мир, овладеет безвольной страной, обманет ее и пустит по миру.