Сатанинский смех - Фрэнк Йерби
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И я вернулся, но не благодаря моим почетным двадцати трем шрамам – я с этими шрамами ушел с поля боя в Ондешютте, – а из-за лихорадки и постоянной слабости; врачи называют это гриппом”.
Он взял в руку медаль, которую вручил ему на поле боя генерал Ушар за храбрость, и долго смотрел на нее. Потом протянул к окну свою слабую руку и выбросил медаль. Он проявил тогда не храбрость, а просто глупость, поведя за собой цепь солдат на вражеский фланг только потому, что узнал в офицере Жерве ла Муата. Он опрокинул неприятеля, но так и не добрался до ла Муата или похожего на него офицера, потому что одна из австрийских батарей ударила по его роте, из которой в живых осталось только пять человек, и из этих пяти он один не был тяжело ранен.
В его тело вонзились двадцать три осколка шрапнели. Он был весь в крови, но на самом деле все раны оказались поверхностными, потому что он находился дальше всех от взрыва. Свалили его заражение и последовавшая за этим лихорадка, а не полученные раны. Когда болезнь пройдет, он будет как новенький. Но он не мог себе простить, что, хотя его атака опрокинула фронт австрийцев и англичан (которые в феврале 1793 года вступили в войну вместе с испанцами и датчанами, замкнув огненное кольцо вокруг Франции и погубив своей морской блокадой судоходное предприятие Жана) и способствовала замечательной победе при Ондешютте, он потерял почти всю свою роту…
– Убийца! – в сердцах обозвал он себя и отвернулся от окна. Военный госпиталь на вершине Монмартра походил на все военные госпитали того времени; если человек выживал там, было совершенно очевидно, что он рожден кончить свои дни на гильотине. Еда была хуже, чем в свинарнике. На койке, на которую положили Жан Поля, рваные простыни были испачканы запекшейся кровью бедняги, который выкашлял на ней свою жизнь. Но хуже всего была вонь. В ней смешивались запахи гангрены, человеческих экскрементов, больных, немытых человеческих тел. День и ночь санитары выносили трупы, освобождая места для раненых, доставляемых с фронта.
За эти три дня Жан Полю стало заметно хуже. На четвертый день появилась Флоретта вместе с Пьером и Марианной, – она только в тот день утром получила письмо, которое Жан послал ей на следующий день после того, как его привезли. Госпитальное начальство было только радо передать раненого на попечение жены – каждая койка была на счету.
Флоретта держалась отлично. Она даже не плакала. Она сидела в наемной карете, прижимая его грязную, завшивевшую голову к своему плечу, и гладила его заросшее бородой лицо с почти материнской нежностью. Она что-то говорила ему, но он ее не слышал – он находился в состоянии между сном и обмороком, очнувшись на достаточно долгое время только для того, чтобы пробормотать несколько нечленораздельных слов, когда его вытащили из кареты и понесли вверх по лестнице.
Когда он в конце концов проснулся, был полдень следующего дня, а комната была залита солнечным светом. Флоретта сидела у его постели, но он проснулся так тихо, что она не заметила. Он лежал, не двигаясь, и смотрел на нее, замечая, как переживания и одиночество несколько изменили ее облик, понимая, однако, что это лишь малозаметные черточки, а не свидетельства разрушения ее красоты. Она выглядела более солидной, но что-то в ней появилось странное…
Вскоре он понял, в чем дело: она одета в дешевое платье, какие носят парижские домохозяйки низших сословий. Быстро оглядевшись вокруг, он убедился, что находится не в роскошном особняке, который купил для Флоретты, а в своей старой невзрачной квартире.
Он слегка изменил положение, чтобы снять тупую боль в теле, но даже это легкое движение Флоретта заметила.
– Жан? – прошептала она.
– Да, любовь моя, – ласково отозвался он.
– Жан, – шептала она, – мой Жан, ты вернулся, и я никогда больше не отпущу тебя!
Она шарила рукой по покрывалу, пока не нашла его лицо, и, склонившись над ним, стала медленно, долго и нежно целовать его, словно черпая от него жизненные силы. Он выпростал из-под простыни руки и притянул ее к себе, гладя одной рукой ее волосы и улыбаясь ей, как будто она могла увидеть его улыбку.
– Ты поправляешься, – сказала она. – Вчера вечером ты был такой слабый, что я почти пришла в отчаяние. Но Пьер уверял, что ты будешь в порядке. Я держала твою голову, пока Пьер брил твою ужасную бороду; но чтобы выкупать тебя, понадобились усилия всех нас четверых. Главная работа досталась на долю Пьера; он переворачивал тебя с боку на бок, а мы, женщины, мыли тебя с мылом так осторожно, как только могли…
– Четверых? – ужаснулся Жан. – Женщин?
– Конечно, глупенький. Марианна, Николь Бетюн и я. Трое женщин и Пьер. Получается четверо, так ведь?
– И Николь! – пробормотал Жан. – О, Боже!
– О, не будь таким застенчивым, – засмеялась Флоретта. – Мы все немолодые и замужние женщины, не забывай. А у тебя сейчас и смотреть не на что, мой Жан. От тебя остались кожа да кости, а судя по тому, что они говорили мне, так и кожи не так много осталось. Марианна говорит, ты весь в дырках, как решето.
– Что говорила Николь? – простонал Жан.
– Да почти ничего. Просто плакала. У нее очень нежное сердце, и, кроме того, я не думаю, что она когда-нибудь избавится от любви к тебе. Я могу это понять. Это роковая болезнь, от которой редко кто вылечивается…
– А ты, – пробормотал Жан, – вылечилась?
Она прижала свой рот к его рту так тесно, что он почувствовал ее дыхание.
– Нет, – прошептала она, – это та болезнь, от которой я умру…
Она тихо лежала рядом с ним. Больше они ничего не говорили. Просто спокойно лежали и смотрели на солнечный свет, падающий в окно, и слушали шум, доносящийся с улицы Сент-Антуан, далекий и слабый, словно идущий из других миров.
– Надеюсь, – спокойно сказала Флоретта, – я никогда не научусь ненавидеть Николь Бетюн…
– А ты можешь ненавидеть ее? – спросил Жан.
– Нет. Не сейчас. Что бы она ни делала, ничто не заставит меня возненавидеть ее. Только ты можешь толкнуть меня на это…
– Я? – удивился Жан. – Каким образом, Флоретта?
– Если ты забудешь клятву, которую дал. Самую лучшую, самую прекрасную клятву на свете – “Отрекаюсь от всех других…”
– Я не забыл ее, – сказал Жан, глядя на нее вдумчиво и нежно. – Флоретта, почему мы здесь?
– Потому что эти ужасные люди – Робеспьер и те, что еще хуже его, Шомет и Эбер… Во Франции стало небезопасно иметь хороший дом, красивые туалеты и деньги. Я… я заперла наш дом, Жан. Пьер посоветовал мне это. Теперь, когда они хотят избавиться от кого-нибудь, все, что им нужно, это обвинить его в “отсутствии патриотизма”. В это понятие входит все, что угодно: от приличной одежды до обладания каретой или наличии слуг. Теперь быть неряшливым, одеваться как грузчик, как монтаньяр и разговаривать скверным языком, доказывая тем самым, что ты человек из народа – это признаки идеала. На человека могут напасть на улице только за то, что он хорошо одет. Поэтому я запаковала наши вещи и уехала из дома. Кроме того, мы сейчас вообще не можем содержать его…
– А как дела фирмы? – шепотом спросил Жан.
– Рухнули. Английская блокада еще несколько месяцев назад покончила с ними. У нас, Жан, единственным источником существования осталась только рента от твоих домов, да и то не от всех, потому что теперь стало обычным делом объявлять домохозяина монополистом, капиталистом или выдвигать против него такое всеобъемлющее обвинение, как “отсутствие патриотизма”, если кто-то не хочет платить квартирную плату. Впрочем, это уже не имеет значения, есть у тебя деньги или нет, – люди все равно голодают. Хлеба купить нельзя; все предприятия закрылись; Париж превратился в ад…
Пьеру удалось сохранить несколько рабочих, а Клод Бетюн потерял все; если бы не помощь Пьера и моя, он и Николь давно бы уже голодали. Ладно, хватит о грустном. Теперь, когда ты опять дома, все будет в порядке.
– Надеюсь, – прошептал Жан. – Видит Бог, как я надеюсь…
Но далеко не все приходило в порядок. 14 октября, несмотря на все доводы, какие могли выдвинуть его друзья, он заставил их отвезти себя в кресле-коляске на галерею Революционного трибунала, где начинался суд над королевой. Он был слишком слаб, чтобы идти самому, и Пьер дю Пэн вместе с Клодом Бетюном подняли его в коляске на галерею. Три женщины шли позади, бледные, с застывшими лицами. Посредине шла Флоретта, Николь и Марианна поддерживали ее под руки. Никто из них не разговаривал – в словах не было нужды. Все они молча возносили только одну молитву:
– О, Боже, только бы он не утратил контроль над собой! Только бы он не выкрикнул что-нибудь!
Молитва была бесполезна, и они знали это. С того момента, как Эбер встал и начал зачитывать чудовищные обвинения, на которые королева с величественным презрением отказалась отвечать, Николь и Марианна видели, что никакая сила на свете не может удержать Жан Поля от того, чтобы выступить в защиту этой великой женщины, перед которой он преклонялся. Но Марии Антуанетте помочь уже ничто не могло, даже защита Жана.