Радио Мартын - Филипп Викторович Дзядко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стукнулись стопками и выпили.
Помолчали. Еще помолчали. Он сказал:
– И? Мы никогда не знаем, когда прорвемся в эфир. Все, что я говорил в Радио за эти месяцы, – почти всегда в пустоту.
– Значит, мы строим библиотеку, которую никто никогда не может услышать.
– Угу.
– Эти звуки исчезают и не остаются нигде.
– Угу.
– Только в моей голове.
– Угу.
– Какая-то вахта ни о чем. Дозор ни за чем.
Помолчали, снова помолчали.
– Это просто вахта, которая не должна заканчиваться. Точка. И ваши письма – то же.
Стукнулись стопками и выпили.
Помолчали.
Еще помолчали.
– А Ан знает, зачем это всё?
– «Он понимает, что смертный, и делает выводы исходя из этого». Есть такая фраза. Вот Ан – наоборот.
Стукнулись стопками и выпили.
Сережа говорит: «Амиго, налей кофе и давай сыграем в быструю». Хильберто достает пластмассовые шахматы.
Я рассказал им, что у меня был дядя, тоже Сережа, тоже актер, что он учил меня шахматам и в юности был чемпионом среди кого-то. Что его звали к себе все московские театры, а потом он запил и стал Дедом Морозом, что он умер уже лет тридцать как. Они начали играть, Хильберто выигрывал («кубинское нападение»), я попросил еще стакан и лимон, Сережа под предлогом, что пора везти клиента в аэропорт, остановил партию («русская защита»), а я подумал, что сам хотел бы поехать с ним и улететь. Тогда семнадцатая станция выдала новую строчку: «Утро преумножит скорбь». А на первой зазвучал очень знакомый мотив: песня, которую поставил Бобэоби.
– Очень знакомый мотив, но слов не могу разобрать, – сказал я.
– Не знаете? Это «L’Estaca», каталонская песня про парикмахера Сизифа. Шестьдесят восьмой год. Ее пели у нас во времена Болотной.
– Я там не был.
– Давай разрушим эту тюрьму. А потом в Беларуси.
– Не понимаю слов.
– Перевести? Та-та-та, нас к столбу приковали, надавим что есть сил вместе, столб уже подгнил там и там.
– Вы знаете каталанский?
– Каталонский. Как видите. Его мы свалим, свалим, свалим, если разом взяться, столб мы разрушим без труда.
– А у нас – тюрьма.
– А у них – столб. Мои руки истерлись в кровь, там-там-там, итог – ерунда, столб от ударов выше и толще, спой мне, Сизет, свою песню.
– Кто?
– Сизет. Ну, Сизиф. Что искать ветра в поле? Я же все в том же предместье, там-там-там, идут в город мальчишки, ну и так далее.
– Только мальчишек нет.
– Любимая песня Володи, кстати, была.
– Как вы с ним познакомились?
То ли дело было в количестве стаканов пастиса, то ли в том, что мы провели вместе всю ночь, то ли – и скорее всего – в том, что какой-то внутренний ход мыслей Бобэоби внезапно совпал с траекторией разговора, который я ему предложил, но мы стали разговаривать, а не обмениваться отрывистыми репликами. Не стукаться стопками, а чокаться. И он стал говорить, а не прятать слова в рыжую свою бороду.
– Я делал журналы. Придумывал их. Когда закрылись те, где не западло было работать, стал делать буквы.
– Буквы?
– Шрифты.
– А. А Володя?
– Володю я знал по журнальной жизни. Его тоже закрыли, а когда он вышел через три года, то пришел ко мне и попросил придумать шрифт «про сегодня» для каких-то плакатов. А потом он нашел Ана. Ан читал на Патриарших стихи прохожим, какие-то безобидные стихи, не те, что Баобаб любит. Не революционные. Но и не местные, не те, что «Россия всегда» будет транслировать. Нормальные великие стихи. Дашевского, Рубинштейна, Степанову, Октавио Паса. Что-то такое. Айзенберга. Он так зарабатывал – читал стихи, а ему деньги кидали. Или не кидали.
– И что?
– И его зверски избили менты. Прямо по-настоящему. Палкой – сафьяновую кожу. И бросили где-то во дворах Спиридоновки у помойки, чтобы там помер, видимо.
– За что?
– Вы как маленький. За незаконное предпринимательство, наверное. Да ни за что: вы его видели? Не влезает он со своим валиком в эти двадцатые. В целом странно, что он вообще выжил. Могли сразу ебнуть. Володя его нашел и выходил. Притащил ко мне в Дом-улитку. Ан жил у меня месяц, почти ничего не говорил. А потом пришел в себя и начал шпарить на своем полупонятном языке. Про эпоху варваров. Про парад мертвых вещей. Про ветхое и новое.
– Какой парад?
– Что мы живем среди парада мертвых вещей. И речь не только про майские парады техники. А мы с Володей все то, что Ан начал петь, уже много лет как азбуку знали, еще до Болотной. И еще раньше, когда главным выражением лиц на улицах стала усталость. И когда сквозь знакомый город стало расти что-то новое-старое. Вставать, как призрак, и менять все, к чему прикасается. И через этот морок шли люди. Герои Миядзаки. Как будто проглоченные новыми улицами, новыми-старыми песнями, заблудившиеся. И стали выстраиваться в парад мертвых вещей. Вы же помните, как постепенно сами собой создавались такие гетто – не национальные, а культурные, бары и музеи, и люди между ними перемещались с полузакрытыми глазами. Вроде всего вокруг становится больше – от жратвы до шмоток, а эти гетто всё меньше, и жизнь скукоживалась, город становился все гаже, и вот уже кто-то в эмиграции, кто-то в тюрьме, а кто-то помер. Все эти кто-то в моей жизни случились за каких-то семь, десять лет. Наверное, Болотная была последней попыткой вывалиться из этого.
– И эти жуки еще.
– Это сильно позже. Сероводородная вонь, жуки, война и первые смертные казни, аресты подростков, запрет возвращаться из-за границы…
– И вот Ан просыпается?
– Да, и они с Володей, конечно, мгновенно спелись. Ан стал читать нам лекции по физике частиц, про кванты. Про то, что мы часть Вселенной и можем на нее влиять. И тому подобное. А Володя ему про химию – что надо менять химический состав общества. От этих наук уши в трубочку сворачивались.
– А потом?
– Что потом? Потом все понятно. Интернет – йок. За границу – только если навсегда, и то если деньги есть. Кто старше шестнадцати – за сто первый километр в армию, в закрытые училища или тюрьму. И растет остриженный холм уголовный. Володя ездил в разные горячие точки, встречался с каким-то людьми, всех их потихоньку сажали, мы собирали информацию про тех, кого сажают, делали плакаты, тогда