Окнами на Сретенку - Лора Беленкина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Началось все вполне нормально. Мы с Рудиком были бедными братом и сестрой, детьми прачки (мама дома нашила мне на платье со всех сторон заплатки); Зина, наша мать, стояла у корыта и стирала. Поперек сцены была протянута веревка с бельем. Мы отговорили с Рудиком свой диалог, а потом шли мои слова «наша бедная мама, кажется, плачет», и Зина над своим корытом должна была, прежде чем что-то сказать, немножко повыть. Но уже слово «плачет» прозвучало у меня сквозь смех: я увидела, что Зина, опираясь руками на белье в корыте, вся трясется от беззвучного смеха и не может остановиться. «Наша мама…» — повторила я, а Рудик дернул за белье на веревке, чтобы загородить им наши смеющиеся лица (у него и самого уже была в глазах слеза от едва сдерживаемого смеха), но при этом веревка оборвалась, и какая-то рубаха вообще накрыла Рудика с головой. Увидев это, я бросилась к Зине, спрятала лицо у нее на плече и сквозь дикий смех сказала: «Бедная, бедная мама!» Хотя этих слов в пьесе не было. «Бедные мои дети, у-у-у!» — понесла отсебятину Зина и вся согнулась над корытом от душившего ее смеха. В зале послышались первые свистки. Потом мы взяли себя в руки, сделали серьезные лица и сыграли сцену с лото: «Двадцать два, долой царя; сорок пять, кадеты стреляют опять; тридцать четыре, картошка в мундире». Здесь вступила Зина: «Ах, у нас сегодня на обед картошка в мундире», — и шепотом: «Ребята, где кастрюля с картошкой, ее нет за занавесом». Потом вваливался как бы пришедший с улицы наш брат Сережа Голицын в больших сапогах, говорил, что он сражался вместе с рабочими на баррикадах, а Рудик и я должны были вскочить из-за стола и броситься его обнимать. Но, вскакивая со стульев, мы нечаянно сдернули скатерть, и из-под стола выполз с журналом «Затейник» наш суфлер Шурик Трошин. Среди публики в зале поднялся невообразимый шум, и тогда-то в нас и полетела наша вареная картошка в мундире, которую зрители заблаговременно выкрали из-за занавеса.
Не помню, чем все закончилось, помню только, что, даже таща домой на голове корыто, Сережка все еще смеялся, смеялись по дороге домой и мы с Рудиком. Почему-то никому не было стыдно!
Это было весной 1939 года. В то время, кажется, успокоилась уже совсем волна арестов. Во всяком случае, мы об этом больше ничего не слышали. Ване Шустову, конечно, пришлось после ареста тети Мели уйти из Станкоимпорта. Он устроился счетоводом на сахарный завод недалеко от дома. У Иры был тяжелый момент, когда их всех в школе построили и спрашивали у каждого данные о родителях. «А моя мама — арестантка», — громко сказала она, когда очередь дошла до нее. После этого некоторые девочки стали сторониться ее. Ваня Шустов долго обивал пороги разных инстанций НКВД, писал бесконечные заявления. Как мы потом узнали, тетю Мелю под угрозой пыток заставили подписать бумагу о том, что она общалась со своим братом-шпионом, после чего ее отправили в лагерь под Карагандой. Кажется, в конце 1939 года ее выпустили и отправили на поселение в город Чкалов (так тогда назывался Оренбург) и Ваня сразу поехал туда повидаться с ней.
Никто из наших родных и знакомых не связывал те несправедливые аресты со Сталиным, в школе тоже никогда таких разговоров не было; считали, что это бесчинствовал Ежов, а теперь поди разберись, кто из сосланных виноват, кто нет. Мои родители по-прежнему оставались патриотами. На первые выборы в 1937 году ходили как на праздник. Папа, и я вместе с ним, с восторгом воспринимал перелеты наших летчиков: полет Чкалова на остров Удд, потом с Байдуковым и Беляковым через Северный полюс, полеты наших летчиц Гризодубовой, Осипенко и Расковой, которым пришлось приземлиться в дальневосточной тайге. Помню, как папа волновался и огорчился, когда пропал Леваневский. Все эти полеты были в 1936, 1937 и 1938 годах; не помню точных дат, но то, что запомнились все фамилии и места, куда летали эти люди, говорит о том, как внимательно за ними следили, так же как и за первой станцией «Северный полюс» (Папанин, радист Кренкель, гидролог Ширшов и Федоров). Чкалов погиб в конце 1938 года; много москвичей, и я в их числе, ходили в Колонный зал прощаться с ним.
Весной 1939 года был XVIII Съезд ВКП (б), и мы после уроков должны были слушать, как Наум Вайнерман читает газету с речью Сталина. Каждому слову вождя придавалось огромное значение. Постепенно начинало нарастать то, что позже назвали «культом личности», но процесс этот казался нам естественным: кто правил нами, был выше сомнений и критики. Была вера, необходимая человеку. Дядя Эля в эту весну вступил в партию, а в ноябре — я в комсомол. Рекомендацию мне дала Татьяна Павловна Рютова, наша учительница истории.
Что касается Шустовых, они все-таки более или менее устроили свою жизнь без тети Мели — стала приезжать на всю зиму с Дона бабушка. И дни рождения Иры в сентябре стали опять веселыми и людными. К тому же в нее влюбился тогдашний ее сосед по дому Леня Финкельштейн. Он был ровесник Иры, но учился на два класса выше — перескочил через пятый и седьмой и вообще был чем-то вроде математического вундеркинда. Дома у него были мать и отчим, которыми он был недоволен, и однажды он исчез из дома. Его искала милиция — не нашла, и вдруг оказалось, что он тайком уехал в Ленинград к своему родному отцу. Но тот вскоре отправил его обратно. Любовь Лени была восторженная и романтическая, но Ира относилась к нему совершенно спокойно.
БолезньЧерез два дня после того, как мы вернулись из похода (и за пять дней до конца лагерной смены), я заболела. У меня с утра поднялась температура до 40°, и меня положили в изолятор. На следующий день сделалось плохо с животом, заподозрили дизентерию, и меня отвезли на машине домой. Папа и мама страшно испугались, когда увидели меня так неожиданно рано и в таком тяжелом состоянии. В Москве в то время была тетя Матильда, она сразу приехала, но помочь мне тоже ничем не смогла. Температура оставалась высокой, я ничего не ела и мучилась болями в животе. Через четыре дня я ослабла так, что не могла даже приподняться в постели. Меня увезли в больницу, а дома сделали дезинфекцию. Больница была небольшая, двухэтажное здание на Селезневке — оказалось, что в Москве была эпидемия дизентерии, и пришлось устроить дополнительные инфекционные стационары, в том числе и этот.
В палате, куда меня поместили, было еще человек десять, но я была самая тяжелобольная. Я не спала даже ночью, иногда стонала и звала няню, и женщины в палате стали жаловаться, что я им мешаю, и просили, чтобы меня перевели в палату № 4 (там были безнадежные, накануне две женщины оттуда умерли; мои соседки, видимо, боялись, как бы я не стала при них помирать). Но дня через три мне начало понемногу становиться лучше, и мои отношения с женщинами в палате улучшились. Я с благодарностью вспоминаю нашу медсестру Любу Сапрыкину — милую ласковую девушку, всегда готовую помочь. В самые тяжелые мои дни, бывало, подойдет к кровати и скажет что-нибудь подбадривающее шутливым своим, негромким, но звонким голосом, как добрая фея из сказки. Она читала нам маленькие лекции о всякой диете, рассказывала про погоду, про городские новости. Меня она, по-моему, особенно любила и даже считала красивой. Женщины в палате были не шибко грамотны, поэтому написать про Любу в книге благодарностей поручили мне, и я это с радостью сделала. К сожалению, когда я потом просила родителей поблагодарить Любу и они отправились в больницу с большим букетом цветов и конфетами, они уже не застали ее в больнице: Люба Сапрыкина была отправлена медсестрой в армию, в Западную Белоруссию.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});