Полет на спине дракона - Олег Широкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну уж нет, — нахмурился Гуюк, — это Бату нужны «габалыки» — ему тут править. А моим воинам нужна добыча, я не допущу добровольной сдачи города. Передушим хитрецов за дерзость и за предательство коназа Гюрги. Такова моя воля. Этот Олег предлагает открыть ворота врагу — нам, — в то время как его отец хочет мужественно сражаться.
— Не по закону это, убивать послов. Такое без джихангира не решают, — нахмурился Эльджидай.
— Какой он посол — самозванец. Всё по закону, по примеру великого деда. Когда люди Джамухи связали своего повелителя и привели к Темуджину, тот их не вознаградил, а казнил. И сказал при этом: «Пощадивший предателя предан будет». — В глазах Гуюка вспыхнуло злорадство, и он возвысил голос: — Эй, кешиктенов сюда!
Гневаш. До 1237 года
Слушая проповеди в деревенской церквушке, Гневаш не понимал, как можно утешаться, а не терять последнюю надежду от поучения: «Кесареву — кесарево, а Богу — Богово».
Его искания начались издалека. Во-первых, не очень ясно, кто такой «кесарь». Местный попик тоже не знал толком, а спрашивать — себе дороже. Отец Никодим любые вопросы воспринимал как недовольство своей проповедью, дулся и дрался палкой. Хозяин же Гневаша был убеждён, что так красиво, «по-праведному» называют косаря. В вечных спорах из-за сенокосов он потрясал кулачищами и орал: «Сказано в Писании: ежели не будет косарю кесарево, то не будет и Богу Богово». За это обделённые участками соседи кляли его «в три отца, три сына и три духа», чтобы загребущие руки отсохли.
С Богом из той поговорки тоже не очень ладилось, особенно неясно — с каким именно. Когда Гневаш спрашивал про это, ему отвечали, что «Бог — это троица», а ещё говорили, что Бог — един. «Так три или один?» «Чем больше, тем лучше, ежели нам они защита», — уверенно гудел хозяин.
Кабы так. Молитвы и наговоры мало меняли к лучшему жизнь огнищан. Кому-то было всё равно, кому и как молиться, но только не Гневашу. На что ещё уповать? Ежели плохо живут, стало быть, неправильно молятся, вот он и старался разобраться.
Как-то раз перехожий учёный чернец поразился этакому диву — интересу отрока к наукам церковным — да и объяснил ему и про кесаря, и про Бога, который, оказывается, трёхголовый (так на иконах и рисовали). А одна голова у него — голубиная.
Инок говорил много и мудрено, но у Гневаша в голове осталось главное: молиться бесполезно, трёхголовый Бог ему не поможет. Он хочет, чтобы Гневаш смирился со своей участью холопа: «холопу — холопово».
— А смирюсь, даст мне Бог волю?
— Что ты привязался с волею своей? — Разочарованный чернец топнул ногою: — На том свете воздастся за терпение.
— Зачем тогда молиться?
— Не будешь молиться — после смерти будешь мучиться вечно, — торжественно припугнул инок.
Bo-на как! Тогда его полузабытые «поганые» родичи были правы: христианский Бог похож на Змея Горыныча. Он сильнее Перуна и Хорса и всех прочих старых божеств, как меч дружинников рязанского князя сильнее деревянной рогатины. Этого Бога нужно неустанно ублажать молитвами, чтобы он тебя не покарал страшными муками. Такое, конечно, мало Гневашу приглянулось. И он тут неё записал Бога в число своих врагов вместе со злым хозяином.
Поскольку был Гневаш не робкого десятка, он сразу для себя твёрдо решил: будь что будет, а унижаться, умолять Бога каждый день не станет. Надо надеяться только на себя.
На том и кончилось его богоискательство.
Боэмунд и Прокуда. Дорога на Пронск. 1237 год
Обо всём этом Гневаш рассказывал сейчас Боэмунду с открытой улыбкой. Он шагал у обозной телеги с рогатиной, и, в отличие от остальных, его весёлость не была напускной. Он многого ждал от предстоящей сечи.
Вдоволь насмеявшись над здешними богословскими понятиями, Боэмунд спросил у бойкого парня, что именно «многое» он намеревается от предстоящего большого кровопускания получить.
Ответ был неожиданным:
— Хозяина мово татары посекут, любо. А я — ничейный стану, — мечтательно облизался доброжелатель.
— Ишь ты каков, а самого тебя — не посекут?
— Не-е, я ловкий, меня смертушка не любит, — простодушно заверил Боэмунда парень, — а ежели по-честному — в дружину княжеску страсть как охота.
— Возьмут тебя в дружину, жди, — подзадорил соглядатай, — всяк бы так...
— Из наших-то, из вятичей, чего не берут? Ежели недоимка какая, свой свово пожалеет, мечом не посечёт, а князю позор. А я матери не помню, в деревне и вовсе чужой. Ежели надобно, так и рубану — не жалко. Ныне после сечи в дружине народу недостанет, а то и вовсе полягут, а тут я с земным поклоном. Возьмут, не сумлевайся.
Похоже, он искренне во всё это верил. С простодушием варваров эти люди — Боэмунд от скуки походной со многими уже переговорил — легко и беззаботно выбалтывали всё о себе, вовсе не ожидая от него ответной откровенности. Да и неинтересно им, похоже, было всё то, что их не касается.
А ещё протрясала Боэмунда необъятная доверчивость. Стоило побожиться, стоило осенить себя крестным знамением, стоило чувственно закрутить красивое (не умное, а именно красивое) слово, — как порыв идти и действовать зажигал азартные глаза.
Он бы сам её не окликнул, потому что женщин всё-таки побаивался. Неизвестность его устраивала более всего, он боялся убедиться в том, что они его ещё волнуют. Но более его почему-то страшило другое: выяснить бесповоротно, что с этим всё кончено, казалось и вовсе непереносимым. Никогда — это страшное понятие, чего бы оно ни касалось своим ледяным посохом.
Так юный влюблённый предпочитает не открываться предмету своей страсти, чем получить отказ. Что он теряет признавшись, если и раньше ничего не имел? Теряет надежду.
Надеждой можно и не воспользоваться, но держать её в тороках — главное лекарство от тоски. «Чем тоска отличается от боли? Тоска остаётся с тобой и после смерти, боль — только при жизни», — говорил Маркуз. «Откуда ты знаешь, что будет после смерти, пока там не побывал?» — с наигранной весёлостью справлялся Боэмунд.
«Я там бывал», — строго и уверенно отвечал наставник.
Их знакомство началось в одну из ночей, которая выдалась особенно холодной. Спали на «лапнике» попеременно, бодрствующие кормили смолистыми ветками костры, остальные беспечно храпели, прижавшись друг к другу оголёнными по пояс телами — сверху эту ритмично вздрагивающую массу покрывали непрерывным слоем нагольные тулупы.
Боэмунд ворочался особняком, крутился и так и эдак, но всё равно постоянно открывал глаза от холода. Прижиматься к людям, которых он вёл на смерть, ему не хотелось, а все места поближе к костру были безнадёжно заняты. Не то чтобы он чувствовал себя перед этими людьми виноватым (он не был предателем, потому что не был одним из них), но всё-таки как-то... Такое чувствуешь не умом, не сердцем — просто кожей, которая бунтует против прикосновения единственным доступным ей способом — брезгливо выпячивая мурашки...
— Эй, булгарин... сразу видать, что городской, — услышал он женский шёпот, — ты одёжку-то верхнюю сыми — вона её у тя сколько — да сверху, сверху набрось, тогда и теплее будет... А то ровно дитя, в таких роскошных портах и дрожать. — И она тихонько рассмеялась.
Он разглядывал её не совсем раскрывшимися глазами, отчего увиденное слегка расплывалось от его полусонного взгляда. Отсвет костра у неё за спиной показался нимбом, обрамлявшим её лицо. Оно было круглое и румяное, из-за чего мало на самом деле походило на иконные лики Пресвятой Девы — здесь её обычно изображали с точкой-ртом и ненормально выпученными глазами.
В девушке было столько нахального здоровья вперемешку со смешной строгостью, что Боэмунд перестал дрожать.
— Ты святая... — сказал он то ли в шутку, то ли всерьёз, разжав сонные губы.
— С чего так? — вздохнула она по-матерински. — То-то бредишь.
— Сияние. — Он вытащил ладонь из-за пазухи, показал за её спину.
— Как у той, которая тебе во сне явилась, да? А что, похожа я на Божью Матерь? — Девушка хихикнула...
Ну что ты будешь делать — все его теперь знают, как тут скрыться.
Какое-то время она его оценивающе разглядывала, а потом, совсем просто, выдохнула:
— А и ладно, подвинься и раздевайся, ляжем вместях, оно теплее, а то и вправду не выспишься, да и я... тоже.
Окончательно проснувшись и, конечно же, мигом забыв о холоде, Боэмунд вдруг с ужасом понял, что все эти годы шарахался от женщин не напрасно — ничего в нём, оказывается, не изменилось. Впрочем нет, изменилось, стало плавнее, мягче. Непослушными от холода руками он стал снимать с себя овчинный тулуп.